Сегодня гады вот что придумали. Убедившись, что ничего им из меня не выпарить, выдали стопку школьных тетрадей в клетку, четыре карандаша и точилку: Петя – он принес – молча положил на тумбочку.
И понял я, что дело теперь уж точно швах, и почувствовал облегчение. Вместе с этой мыслью пришел призрак праздности, и я с любопытством следил за Петей.
Он смотрел под ноги, вдруг хмыкнул и подался к двери.
Я хотел окликнуть его, но передумал.
Замок цокнул, и понял я, что это: они хотят, чтобы я начал писать.
Первым встряло – изорвать бумагу.
Но искус был велик: книг я не видел, как прошлогодний снег, – полгода. Были бы у меня книги, я бы давно уж успокоился, просил бы только новые. Дать мне книги – все равно что выпустить на волю.
Письмо же равноценно чтению. Однако оно менее свободно, и гады про то знают: это все равно как гулять на привязи.
По крайней мере, письмо ему, чтению, подражает. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле: читающий – охотник, пишущий – беляк, мечущийся по белизне забвения бумажного поля.
Вот и решили сыграть ниже пояса. Ведь знают, гады, что люди как раз и берутся за письмо, когда становится невмоготу читать. А когда книжки вообще недоступны, то и подавно писателями становятся.
Потому они и решили поставить на это, и таким – косвенным – образом, выпустив меня попетлять, полетать на свободе – самим подглядеть: авось приведу их к тому, что вот уж месяцев семь им никак не выкатать еженощными дознаниями.
Ну что сказать? Понятно, не устоял я пред искушением. Тем более, наконец появился шанс повременить с их ночными бенцами.
А ежели придут, то так и скажу: пошли вон, мешаете.
Я осторожно взял карандаш и поводил по обоям, заостряя грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, надписал:
Крепость. И вот прошло сначала пять лет, потом еще три, и еще два, до грани 90-х. Мне восемнадцать, я живу.
Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.
В Баку находится дом моей бабушки, где я гость.
Город похож на театр, сцена которого – бухта Каспийского моря.
Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона.
На одном из средних ярусов расползлась по холмам крепость Ичери-Шехер, взявшая в оправу шкатулку дворца Ширваншахов; на самом верхнем темнеет тяжелой зеленью кипарисов парк им. Кирова.
После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам-чужакам, не владеющим местным диалектом.
Поэтому, став для безопасности немым, я ускоряю шаг.
И еще ускоряю его – мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.
Меня окликают.
Я отвечаю по-английски.
Компания выражает сначала смущение, затем восторг.
И смущение, и восторг – варварские.
Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку.
Никаких расспросов, мне протягивают сбитую на пятку гильзу «Ялты», за ней вьется нитка анаши.
Недоуменно затягиваюсь, пыхаю с кашлем – на меня пялится хохот.
Как цыгане – мелко теребя и ощупывая – трогают мою одежду, я отстраняюсь.
Отстранение мое резко, оно задевает.
Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, часы, кошелек, альбом, карандаш, носовой платок и дыхание.
В карманах оказывается ничего. Вывернутые – жалкие, как обмотки на подрезанных щенячьих ушах, я тщательно заправляю их и по-английски требую вернуть мои вещи.
Невнимание. Про себя вижу, как прорезь в печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту.
Потеря сознания почему-то мной связывается с тишиной, которой оглушительно накрывает гребень прибоя.
Примерный перевод того, что слышу: «Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой».
Что такое «фуртуха», мне не известно.
Я ложусь на землю, вспомнив, что собаки на лежачего не нападают.
Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в него, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе.
Лежа, я то представляю, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то – как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне равнодушна.
Я уверен, меня съедят.
Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.
Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.
Мне хочется запеть «Интернационал».
Меня снова усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.
Своей неподвижностью я выражаю презрение: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.
Они решают, что я позирую.
Я – позер: вместо того чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.
Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства, справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде – навсегда запомнил. Однако допустить осквернения – оставить в руках неприятеля, хотя и в виде шифра, координаты цели было невозможно. Я ждал.
Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.
Между стволов кипарисов, поверх не видного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.
Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье, по-английски промолчав, удаляюсь.
Вслед мне кричит рисовавший: «Извини, чувак, ты получился – как баба!»
Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость и путаюсь в ее переулках.
Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджой, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него – теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья – плацдарм невидимой, но нескрываемой – принятой и приятной тирании – шариата.
Крепость – злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина Роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения – сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра, «Кэмела», – чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в «Жемчужине» на Бульваре.