среда, 10 октября 2012 г.

Вергелис А. Семейный ужин (Октябрь. - 2012. - №10)

 Рассказ

Кто-то сказал: “Ад — это другие”. Нет, говорю я, другие — это еще не ад. Другие — это Страшный суд. Другие — это египетские весы для взвешивания вашего сердца. Каждый человек проходит испытание человеком. Вот почему он не может жить в пустыне. Вот почему сказано: “Не годится человеку быть одному”.
Об этом думаю я, входя в парадную, вдыхая миазмы мусоропровода. Об этом я размышляю, поднимаясь по тесной лестнице и с досадой, готовой перерасти в ненависть, смотря в спину человеку, которого могло бы и не быть в моей жизни. Вернее, которого в ней не должно было быть, но который почему-то в ней все-таки был, и я, признаться, до сих пор недоумеваю по этому поводу.
Вы когда-нибудь желали кому-нибудь смерти? Всей душой проклинали вы другого человека? Я желал. Я проклинал. Нет, нет, не про домашние истерики я сейчас, не про вопли “Чтоб ты сдох!” говорю я. Я — про ненависть — тихую и чистую, как родник в лесу. Я — про ту водицу, что неожиданно заполняет вас снизу доверху, так что в глазах ваших неподвижно стоит обжигающее ледниковое сияние.
В первый раз я искренне пожелал ему смерти в прошлом году, прекрасным летним утром. Квартира была тиха и насквозь просвечивалась равнодушным ко всему солнцем нового дня, имевшего неудачное название: понедельник. О, это было невыносимо. Невыносимой была не похмельная мерзость во рту и не боль в черепной скорлупке, а мысль о том, что драгоценные июльские выходные были убиты мной в этой паршивой квартирке. И что предыдущие выходные я тоже провел здесь, с этим человеком и его тараканами. С человеком, которого никак не мог бы назвать интересным или хотя бы приятным собеседником.
Я лежал и впитывал бумажное безмолвие его убогой хрущобы. Из соседней комнаты, где спал Мяга, выкатывалась кладбищенская тишина, хотя дрых он обычно под аккомпанемент целого оркестра звуков — с храпом и хрипом, со стонами и скрежетом зубовным, с бредовыми бормотаниями, ворочаясь и толкаясь. Я всегда думал, что спать ему мешает больная совесть. Потом оказалось — глисты.
Но в то утро он спал как младенец, и сердце мое заколотилось от мысли: “А что если он умер?” Ведь, считая с вечера пятницы, керосинили мы три дня, так почему бы его изнуренному перегрузками сердцу не плюнуть на все и не сказать: “Стоп машина”? Эта мысль увлекла и заворожила, я был преступно болен ею те пятнадцать минут, которые лежал и смотрел в низкий облупленный потолок. Тогда я впервые в жизни возжелал смерти ближнего.
Да, мне было легче убить его, чем победить собственное безволие. Мне было проще бесконечно досадовать на себя и ненавидеть его, чем один раз сказать ему все, что я о нем думаю, и больше никогда, никогда не тратить драгоценные куски жизни на эти пьяные бдения под старый магнитофон.
Но снова и снова мое безволие прикидывалось человеколюбием, прикрывалось трагической маской сострадания, переоблачалось в белые одежды альтруизма. Опять и опять я говорил себе: человек, у которого нет настоящих друзей, открыто и без затей просит тебя разделить с ним этот вечер, спасти его от тоски одиночества, так неужели же ты не откликнешься на этот зов, идущий от сердца к сердцу? И вот, я снова откликался. Сперва мы пили и трепались, выходя в кухню покурить и изредка — на улицу за новой бутылкой, и время как будто застывало на наших тяжелых веках, а потом как-то внезапно наступал понедельник…
Потом, уже потом, одним неулыбчивым утром я посмотрел на свое багровое лицо и сказал: хватит. Тогда я решил: больше нельзя. И начал придумывать поводы не пить с Мягой по вечерам. Простая формула “Извини, не могу сегодня” не годилась, ему нужно было приводить веские доводы, и моя фантазия, невостребованная музами, заработала. Сначала я лечил якобы больную печень, потом ухаживал за больным якобы дядей, потом соврал, что завел постоянную девушку, затем записался на вечерние курсы французского языка и, наконец, купил старую “копейку” и по причине крайнего материального стеснения занялся извозом, что исключало употребление спиртных напитков. Впрочем, все это в глазах Мяги было слабой аргументацией.
Но тогда-то ведь был особенный повод! Как я мог не пойти к Мяге тогда, весной, когда в его жизни наступил такой важный момент!
И вот я поднимаюсь вслед за ним по лестнице, я смотрю на Мягин стриженый затылок и мысленно опускаю на него обух топора. И тут же страстно укоряю себя за эти фантазии, заставляя свой мозг сосредоточиться на чем-нибудь хорошем. На его сыновних чувствах, так поразивших меня…
 
“Как похожи!” — первое, что я подумал, войдя в квартиру. Только Мяга на голову пониже, зато шире в кости.
— Это мой отец, Олег Борисович Мягин, — как будто смущенно говорит он серьезным, почти скорбным голосом. Когда у Мяги такой голос, лучше взять нейтральный тон. Улыбнешься или не дай бог начнешь шутки шутить — окрысится, спросит: “Ты что, дурак?”
 Зато когда сам он в настроении (а в настроении он почти всегда), будь ты хоть только что с похорон, а изволь поржать вместе с ним, благоволи хотя бы осклабиться на его каламбуры, на его бесконечные шуточки в виде подложенных в твою сумку кирпичей или приклеенных к полу тапок. И попробуй-ка с ним не выпить, когда он того желает… Но вот уж тут-то как раз следовало бы проявить элементарную — даже не твердость — независимость, что ли… Как сказал Пушкин, слово так себе, но суть! Так вот, я долго крепился, долго увиливал, экономя драгоценные вечера и здоровье, но тут не нашел подходящих контраргументов. Хотя тот вечер мечтался мне в совсем ином виде: заварить крепкого чая, запереться в комнате и дописать наконец тот рассказишко про дачную сирень и про глухонемую девушку в белом платье (конечно, пошлость, но ведь это же было, было со мной, и потрясло меня, проняло до костей, просто перепахало всего внутри, понимаете, и кому ни расскажешь, все вежливо выслушивают, кивают, а видно, что не понимают, как это важно). Нет, пить с Мягой в тот вечер совсем не хотелось, а поехать пришлось. Или все-таки хотелось? Или все-таки сказалась регулярная заводская практика (каждый день — или дешевое шило в пластиковых бутылках, или жуткая, растворяющая внутренности водяра из ларька у проходной, или по особо торжественным случаям “чернила” — то есть красное вино, и всегда, разумеется, пиво, пивчелло, пивчанское). Думаю, что тогда я начал впадать в зависимость. Ведь не хотел ехать, а поехал, даже слюну сглотнул при мысли о граненой стопке. Но нет! Истинное мое безволие было в другом — не в стопке, а в нем, в Мяге, в его умении сразу, только слегка поморщившись, оборвать весь мой бурный протест, мой всеотрицающий пафос:
— Ну че ты, в самом деле? Говорят тебе, поехали, я тебя с отцом познакомлю.
Сказать, что мне, в сущности, наплевать на его отца (да и на него, Мягу, самого), то есть сказать самую правдивую правду — это представляется совершенно невозможным. Потому что нельзя отвечать отказом на такое предложение — ведь к тебе же по-человечески, ведь тебя же никто силком не тянет, а просят разделить радость сына от общения с вернувшимся через столько лет, через целую жизнь блудным отцом.
“Как же они похожи!” — думаю я, пожимая тяжелую, но слабую уже руку долговязого седого дядьки с печальными и виноватыми глазами, с безвольно опущенными уголками сухих шелестящих губ, за которыми чувствовалось отсутствие половины зубов. У Мяги при всем его жлобстве в глазах иногда тоже появлялась если не мировая скорбь, то уж точно подлинная печаль, роднящая его с теми людьми, которых я всегда жалел и любил, и в такие минуты хотелось думать о том хорошем, что я умудрялся находить в этой исключительной сволочи. Например, я всякий раз с удивлением и умилением вспоминал его хлопоты, связанные со смертью древнего заводского мамонта Мефодьева, у которого остались старуха-жена и сын-идиот. Мяга тогда бегал, звонил, хлопотал, собирал деньги вдове и, в общем, был похож на человека, так что совсем не верилось в то, что он мог вытворять совсем другие вещи.
Или вот, например, когда ехали с ним, опять же, к нему на хату пить, опять-таки водку, даром что накаченные уже под завязку пивом (потратить
в день зарплаты четверть, а то и треть оной — святое дело, иначе зачем целый месяц работать, а точнее, прозябать в ожидании?)… так вот, когда мы тряслись в трамвае, перелетавшем пространство над железнодорожными путями, над игрушечными поездами, над гаражами и дымами, он разговорился с какой-то скучной рыхлолицей теткой в нелепой вязаной шапке, и, когда
я спросил его потом, о чем он столько трепался с той бабой, Мяга трезво
и с расстановкой отчитал меня на правах старшего товарища (мне тогда было двадцать три, ему тридцать) за неправильное словоупотребление:
— Не трепался, а разговаривал. И не баба, а женщина. Прежде чем говорить так о незнакомом тебе человеке, задумайся, а что ты о нем знаешь. Может, она там в детстве блокаду пережила. Или там в лагере была, в немецком, и у нее кровь там брали.
Клянусь, мне в тот момент стало стыдно. Бог его знает, зачем произносилась та нотация — искренно ли говорил он, в отместку ли за мои слабые, но регулярные попытки контратаковать, противостоя его цинизму, его нахрапистости, — не знаю. Но мне было угодно интерпретировать услышанное как проблеск чего-то подлинно человеческого, что (я верил тогда) было
в каждом двуногом, лишенном перьев существе.
Вот и трогательная забота об отце, которую Мяга начал проявлять буквально с порога, укрепила меня в уверенности, что спавшая глубоко внутри меня и временами просыпавшаяся оголтелая ненависть к нему, ненависть,
о которой мне страшно было думать, есть результат оптического обмана
и неправильной интерпретации фактов. Я снова с радостью говорил себе, что из меня неважный психолог. Я с удовольствием пережевывал старую свою мысль: “Человек гораздо сложнее, чем принято думать, никогда нельзя навешивать на него черные или белые бирки”. Но как их не навешивать, когда он вытворял такие вещи!
 
Я имею в виду коллективный поход к той, забыл ее имя… Да, забыл, несмотря на то что провел с ней ночь. Имя в памяти стерлось за ненадобностью, но та самая ночь сохранилась во всех своих тошнотворных подробностях, несмотря на то, что космическое количество выпитого должно было растворить все клетки моего бедного мозга, стереть мне всю память вплоть до впечатлений раннего детства. Даже дату я запомнил на всю жизнь. Впрочем, не запомнить ее было трудно: описываемые мной события произошли 11 сентября 2001 года. В углу маленькой общежитской комнатки светился экран телевизора, и я был настолько пьян тогда, что принял телетрансляцию из Нью-Йорка за голливудский фильм-катастрофу.
…Самая отвратительная деталь той ночи — спящая за шкафом восьмилетняя девочка, ее дочка. Трахаться рядом со спящим ребенком — мерзость непростительная. Они все уже прошли это — и сам Мяга, и все остальные, кто пировал тогда в той крохотной комнате, перегороженной старым шкафом, на фанерной спине которого были наклеены детские рисунки и вырезки из журналов (Джо Дассен, Игорь Костолевский, Дед Мороз, замок Нойшванштайн), когда в маленьком красного цвета телевизоре огромными сигарами дымились злосчастные башни-близнецы. Они все спали с ней, с той раскосой и рыжей, имени которой я не помню, но до сих пор тревожно вздрагиваю, уловив
в толпе запах дешевой помады. Один я еще был не “охвачен”. Для меня, собственно, и планировался тот визит. “Сегодня день сталкера, — загадочно улыбался Мяга с утра, похлопывая меня по плечу. — Сегодня идем
в комнату исполнения желаний”. Каждый новичок проходил эту комнату. Новичком был как раз я. Мяга напоил меня довольно быстро. Для этого не требовалось большого искусства — достаточно было следить за соблюдением застольного ритуала. Мяга был виночерпием и распорядителем пира, он бурно возмущался всякий раз, когда я оставлял в рюмке недопитую водку.
— Ты же нам на дне зло оставляешь! — кричал он негодующе.
— До конца не допивать — родителей не уважать, — осуждающе добавлял Монах — круглый крепкий мужик с проплешиной, напоминавшей тонзуру, известный тем, что каким-то чудом выносил через заводскую проходную цветной металл.
Питейного стажа я тогда еще не имел (равно как и могучей комплекции), посему пить наравне со всеми для меня было смерти подобно. Но мертвецки пьяный я Мяге был не нужен, поэтому в определенный момент он остановил меня.
— Стоп машина! Тебе уже хватит. А то дела не сделаешь, — сказав это, он подмигнул остальным.
Остальные осклабились.
Дело я сделал. Когда все как-то вдруг разошлись по домам, я подсел
к ней и сразу полез лапой под вязаную кофту, как классический пьяный жлоб.
А утром Мяга, закуривая в монтерке, спросил:
— Ты хоть с гандоном ее там?
Голова моя готова была разорваться от боли, но на секунду я забыл
о своей голове.
— Не помню… Нет, по-моему, — ответил я.
— Ну-ну, — удовлетворенно ухмыльнулся Мяга, — а ты знаешь, например, что она спидоноска?
— Да ладно… — только и мог промычать я.
— Ну нет, я не то чтобы там уверен… Но так говорят. Да и потом, сколько народу там через нее прошло. И все без химзащиты.
— А ты что, свечку, что ли, держал?
— Не держал, а знаю. Весь цех у нее уже был.
— Чего же ты молчал? Чего не предупредил-то?
— А зачем? Каждый взрослый человек сам должен отвечать за свои поступки.
Говорил он это, спокойно смотря мне в глаза. Сказать мне было нечего. Следующие два месяца прошли в неописуемых душевных терзаниях. Я, разумеется, был абсолютно уверен, что заразился всеми известными медицине болезнями и в том числе чумой только что миновавшего двадцатого века. Немедленный поход в КВД показал, что моя случайная сопостельница была чиста, как ребенок. Но главный анализ предстояло сделать только через два месяца — раньше не имело смысла. Стоит ли описывать это идиотское состояние, когда не знаешь, обречен ты или нет, когда вдруг обнаруживаешь
в себе кающегося христианина! “Да нет же, нет, не может быть! С кем угодно, только не со мной!” — примерно так рассуждал я и временами даже забывал о зыбкости своего положения. Но два месяца, два невыносимо долгих месяца ожидания приговора миновали, и вот наконец я получил ответ. Ответ был в утомленных и виноватых глазах пожилой интеллигентной врачихи, молча протянувшей мне маленький бумажный квадратик. На этом крохотном листке была написана вся моя дальнейшая жизнь, вернее — ее бесславное завершение.
— Я дам вам направление. Будете лечиться — лет десять протянете.
 
Итак. Я должен был свыкнуться с мыслью, что жизнь моя кончена, что доживать ее остатки мне предстоит где-нибудь вдали от мира, что все надежды и мечты пылкой юности придется променять на мешок таблеток и медленное угасание в какой-нибудь каморке. Нет, все-таки Мяга оказал мне редкую услугу! Благодаря ему я получил возможность на время сойти с того, что называют жизненной тропой. То есть увидеть ее со стороны — уже как бы чужую, далекую, мне более не принадлежащую. И на ней увидеть свои собственные, еще не остывшие следы. Опыт бесценный. Ведь только переживая разлуку с миром, ты вдруг узнаешь, как он тебе, оказывается, дорог. Высовывая нос из сырой ямы отчаяния, ты понимаешь, что главное качество жизни, которое ты должен был ценить, но не ценил, — ее потенциальность. Пока ты молод, у тебя есть то, что называется перспективой. Когда же ты — заживо гниющий полутруп, которому запрещено самое главное в том несерьезном возрасте, в котором я тогда пребывал, прикасаться к женщине, тогда-то ты понимаешь, что такое отчаяние. Но оказывается, что и в отчаянии человек умудряется сохранять вещество жизни и способность быть собой. Потому что привыкает он и к отчаянию. Во всяком случае я привык.
И когда месяц спустя (почему целый месяц?) выяснилось, что пожилая интеллигентная врачиха просто перепутала две бумажки, я как будто даже не особенно обрадовался. Более того, мне, уже свободному ото всего, снова пришлось перенастраивать все свои внутренние приборы, ставить перед собой давно ушедшие из поля зрения цели — делать писательскую карьеру, жениться, лечить зубы, качать брюшной пресс, бросать пить и так далее… Так, наверное, чувствовал себя бедный спеленатый в куколку Лазарь, когда его зачем-то вернули обратно.
И еще. Я подумал тогда о том человеке, кому по ошибке досталась моя бумажка. И о врачихе, которой пришлось объяснять тому счастливчику, что произошло. Объяснять и обещать дать направление, выписать таблетки, чтобы он мог протянуть еще лет десять...
Выйдя на улицу, в косой снегопад, в серую кашу внезапной оттепели,
я долго стоял посреди проезжей части, и машины приветствовали мое второе рождение нервными гудками. Я стоял и заставлял себя сосредоточиться только на себе, принуждал себя обрадоваться вновь обретенной жизни, разом получить компенсацию за потраченные в тоске дни, но обрадоваться никак не получалось. Только потом бесчувствие обмороженной псюхе сменилось чем-то другим, и я вернулся назад, в прежнюю свою жизнь, со спокойным отвращением вспоминая, как малодушно выклянчивал у Бога чудо, но, когда чудо было явлено в виде растерянно-виноватой врачихи, признавшейся, что смертный приговор мне вынесли по ошибке, я не сумел быть даже благодарным. И уж конечно, никаких выводов из произошедшего я не сделал и жить по-другому не стал. Дальнейшая жизнь не отличалась от прежней. Я с неизменным опозданием приезжал в нее на трамвае, миновал проходную, переодевался и садился за общий стол в монтерке, где уже смрадно зевали и вяло почесывались мои более пунктуальные коллеги. Кто-нибудь нарушал полусонное молчание вопросом: “Ну что, сегодня как? Работаем?”
Вопрос был не праздный. Требовалось решить, будем мы выполнять свои трудовые обязанности или снова кого-то пошлют в соседний цех за шилом, а остальные пока займутся увлекательнейшими делами: игрой в пинг-понг, метанием дротиков, разгадыванием крестословиц или на худой конец просто поспят. А тем временем поработает за всех бригадир Петя с такой не клеящейся к нему фамилией, Громов, добрейшей души человек, стихийный толстовец, никогда не противившийся насилием злу в лице Мяги и иже
с ним, исключая разве что меня. Мои порывы потрудиться всеми воспринимались поначалу снисходительно-добродушно: “Пускай салага поучится”. Но потом к этому стали относиться с подозрением, а то и вовсе враждебно: “Ты что, лучше других хочешь быть? А мы за такую зарплату надрываться не будем”. Мое усердие было укором всем остальным. И даже когда я научился “тупить” вместе со всеми, подозрения в отношении меня не отпали. Больше всех допытывался Мяга со стаканом шила во лбу:
— А чего ты сюда определился, а? У тебя же диплом есть. Ты ж у нас филолог! Так че ты тут забыл, а?
Признаться, я и сам не знал, почему я оказался в этом странном месте.


                        Уважаемые читатели, напоминаем: 
                                 бумажный вариант журнала вы можете взять 
                                     в Центральной городской библиотеке по адресу: 
                                            г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33! 
Узнать о наличии журнала 
в Центральной городской библиотеке им. А.С. Пушкина
вы можете по телефону:
32-23-53 



Комментариев нет:

Отправить комментарий

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги