вторник, 4 февраля 2014 г.

Бертолон Д. Грас

Moje Kochanie ,
Когда же ты вернешься?
Я тебе пишу, но некуда отправить, некуда – в твоем мире без почтовых ящиков; твои поездки, твоя работа – я все это знаю, но сегодня вечером мне надо с тобой поговорить. Только что я говорила с тобой в своей постели, говорила как с Богом, но не вышло. В любом случае это хорошо для меня, писать на твоем языке, в ожидании твоего настоящего языка. Я делаю это на старой машинке «Ремингтон», обожаю ее стук, он так идет золотистым камням дома, отражается эхом от стен, и я воображаю себя настоящим писателем, как в американских фильмах.
Я пишу тебе, потому что чувствую: кое-что должно случиться, плохое чувство. Я всегда чувствую, когда что-то должно случиться. Когда я была маленькой, я поняла, что дедушка умрет, еще до того, как он умер, – как раз перед тем, почти в тот самый момент, мне тогда вдруг стало очень холодно и будто кто-то стал меня душить. Я почувствовала две руки на своей шее, так же, как чувствую твои руки на своей коже, когда ты двигаешься туда-сюда, я думаю, что поняла это, потому что я и Dziadek были как два пальца на одной перчатке. Я снова чувствую холод, и в этот раз из-за себя. Она знает. Ничего не говорит, ничего не показывает, но я уверена. Она знает.
Мы сделаем это? Уедем? Сделаем это?
Здесь все хорошо. Я очень люблю твоих малышей, хотя Лиз иногда, я тебе это уже говорила, пугает меня своими глазами, большими, как серебряные монеты.
Я жду Рождества, потому что ты вернешься, будешь тут, и я все думаю, нужны ли всем этим людям, которых ты встретишь по дороге, все эти вещи, которые ты продаешь по дороге. У нас, в Польше, мой отец был столяром. Все вещи, которые он продавал, были для чего-то нужны. Ведь всем нужны стулья, чтобы сидеть, а не стоять все время, и столы, чтобы есть, и буфеты, и скамейки, и деревянные лошадки тоже. Одну такую лошадку он сделал мне на день рождения, на мои шесть лет, с гривой из веревочек. Нарисовал серые пятна на рыжей шкуре, но морду покрасил голубым, чтобы я не поверила, что это настоящая лошадь, будто я дурочка. Однажды мой сосед ее сломал, встал на нее, как делают мальчишки. Натан тоже часто ломает игрушки Лиз, и Лиз делает то же самое с его игрушками, только Натан никогда не делает это нарочно, а Лиз – всегда.
Твоя дочь и твоя жена похожи, у обеих пепельно-белокурые волосы и стальные глаза.
Когда ты вернешься? Я знаю, ты звонил вчера, но не могла же я попросить у нее трубку. Если бы только ее не было дома, если бы трубку взяла я, а не она… С тех пор как телефонная кабинка сломана, мне кажется, будто я ходила туда каждый вечер, чтобы растаяла моя печаль, потому что когда я спускалась туда ждать звонка меж стеклянных стенок, а потом слышала твой голос, и ты меня смешил, все становилось возможно и весело до твоего настоящего возвращения. Вместо этого я пишу. Если все будет хорошо, ты не прочтешь это письмо. Но я пишу, потому что мне становится холодно, как тогда, с дедушкой, и я чувствую себя больной. Если меня не будет здесь, когда ты вернешься, значит, я была права, поэтому я и оставлю это письмо в нашем тайнике, ты знаешь где, тебе ведь, надеюсь, наверняка захочется туда заглянуть, и тогда ты поймешь, что я тебя не бросила.
Быть может, я болтаю глупости, быть может, схожу с рельсов, как поезда, потому что мне тебя слишком не хватает и очень холодно, я вот-вот заболею, я «выжата», как ты говоришь, это всегда меня смешит, и я тебя представляю большой простыней, которую я выкручиваю своими руками, чтобы стекла вода. И знаешь, о, это глупо, но я всегда об этом думаю, когда мы с тобой занимаемся этим, и наш пот перемешивается, я тогда закрываю глаза, и ты становишься простыней, такой мягкой, и я выжимаю тебя своими руками, сжимаю тебя все сильнее и выжимаю из тебя пот, это любовная стирка.
Мы это сделаем? Убежим?
Когда ты не здесь, все, в чем я уверена, когда ты здесь, превращается в сомнения и тени, в больших черных птиц над моей постелью, которые клюют мне лицо.
Завтра, надеюсь, ты опять позвонишь, и я сниму трубку, потому что она будет в парикмахерской, чтобы навести красоту к твоему возвращению.
Я не сделаю ничего особенного к твоему возвращению. Просто останусь здесь и буду тебя ждать.
Kocham cie .
К.
Едва переступив порог дома, я понял: что-то не так. Быть может, из-за взгляда моей сестры и этой ее манеры – даже не встать с кресла-качалки, чтобы поздороваться с нами, вынуждая детей подойти к ней медленно и немного испуганно, как и всякий раз при встрече с тетей. Они поцеловали ее, чуть прикоснувшись губами, и сразу убежали в парк, словно красная плитка пола жгла им ноги.
Ощущение окрепло, когда я бросил взгляд в левый угол гостиной. Мне доводилось видеть его всего раз в году, но он всегда был одинаковым, украшенным слишком большой для комнаты елкой, гротескно скрючившейся под потолком, моя мать никогда не обладала верным глазомером. Иногда я думал, не делала ли она это с некоторых пор нарочно. А измерить ее, Грас, тебе никогда не приходило в голову?!
Каждое 24 декабря моя первая, довольно воинственная мысль касалась моей матери и этой непомерной елки, но в этом году я подумал о взгляде сестры, потому что елки не было. Левый угол гостиной был пуст, скандально пуст, и это схватило меня за шиворот и отбросило назад, в те времена, когда я жил в этом доме каждый день. Давным-давно, целую вечность назад.
– Где мама?
– В спальне. Спит.
Я снял парку, бросил ее на банкетку. Телевизор был включен без звука на круглосуточном новостном канале. Весь экран занимало лицо Лорана Гбагбо, вечного президента Кот д’Ивуара; потом его сменила Эйфелева башня под двенадцатисантиметровым слоем снега – беспрецедентный факт с 1987 года. Я наклонился к Лиз, поцеловал ее, так же слегка прикоснувшись губами, как это только что сделали близнецы – чмок в скулу, крепкую, почти твердую. Ради меня она тоже не соблаговолила подняться. Ее кресло поскуливало, словно больной зверек; в печке лопнул угольный брикет. Сестра выключила новости, вяло протянула руку к пачке сигарет.
– Ладно, – сказал я, – есть что-нибудь, о чем я должен знать?
– Нет, а что? – отозвалась она, чиркнув спичкой, с видом, который всегда напускала на себя еще с девчоночьей поры – будто считает меня полным идиотом. Даже не поймешь, со зла это или из озорства.
– Как это что, Лиз?! Уже пять часов, Рождество на носу, мама спит, елки нет, а ты качаешься как дурочка, вместо того чтобы… Не знаю, сделать то, что ты обычно делаешь, открыть бутылку, например, потому, что мы «наконец-то» приехали…
– Малыш, ты же сам знаешь, где подвал…
Я вздохнул, с вожделением втянув в себя клуб дыма, слетевшего с ее губ. Высокие часы с маятником пробили пять ударов; в детстве я прятался внутри их – от матери, от сестры, от тоски. После ухода отца оставалось только это – тоска . Некоторое время я смотрел на Лиз. Прошло столько месяцев с тех пор, как мы виделись, а она осталась все такой же: темные джинсы, открытая рубашка, сапоги на каблуках; в общем, похожая на подростка холостячка, несмотря на свои сорок лет и сорок сигарет каждый день. Не красавица, не уродина, всего лишь странная, как неуклюжий жеребенок, но уже с характером жеребца-производителя. Я взял из корзиночки на барной стойке мандарин и стал очищать от кожуры. Бросив курить, я выдумал тысячу способов, чтобы занять руки. Снимая кожуру, я выкладывал кусочки на печку, чтобы высвободить запах, горьковато-едкий запах детства. Вспомнил, как Лиз брызгала мне соком в глаза, насмехаясь: «Не будь таким неженкой, от этого глаза блестят!» Одним словом, она часто доводила меня до слез. Сестра улыбалась в пустоту, словно думала о том же. Я подтянул к ней стул, разделил мандарин надвое, дал ей половину. Она заглотила ее целиком, вместе с облаком дыма. Закашлялась, потом указала на сигарету.
– Все еще держишься?
– Три года. Будет в феврале.
– Ну, ты даешь. Это из-за детишек. Будь у меня дети, я бы тоже бросила. Или будь у меня деньги. Или и то и другое, если уж на то пошло.
– Курево тоже денег стоит, Лили. Даже кучу денег.
– Ну да. Когда обеспечен, как ты, можно найти замену. Путешествовать, делать покупки, колечками руки занимать…
Я посмотрел на свое обручальное кольцо, которое машинально крутил на пальце. И подумал о тебе, Кора, подумал о наших малышах в парке, о темноте и заключил, что в Лиз вовсе не было озорства. Наверное, я всегда это знал. Другой брикет лопнул в печке; молчание трещало, как разодранная простыня.
– Мне сходить за покупками? Вы приготовили что-нибудь, раз уж елки нет?
– Да что с тобой в этом году? Далась тебе эта чертова елка! Ты сам никогда не мог ее поставить, только говорил: тут слишком так, там слишком этак! Да, что поесть найдется, цыпленок со сливками, достаточно разогреть. Торопиться некуда.
Вернулись дети, стуча зубами от холода, розовея носами и щеками из-под маленьких шапок. На козырьках из искусственного меха блестели снежинки. Хором, как всегда в возбуждении, они завопили:
– Снег!
Солин уточнила:
– Много!
– Вот такие хлопья! – поддакнул Колен, раскинув руки, словно марселец.
– Супер, ребята. Завтра налепим снежков, и я вас разобью в пух и прах. А пока снимайте ваши одежки.
Они переглянулись этим чертовым взглядом – загадочным, полным неизбежного соучастия взглядом близнецов. Хоть я их отец, всегда чувствую себя при этом посторонним.
– А можно еще поиграть?
– Коко, вы же промокли насквозь! К тому же там уже черным-черно.
– Ну да, – поддержала меня Лиз, обращаясь к ним в первый раз с нашего приезда, – не думаю, что Дед Мороз раздает подарки детишкам с пневмонией.
Они уставились на свою тетку с кислым видом. В душе я ухмылялся. Достать кого-нибудь – это моя сестра умеет. Я был ее первой жертвой.
– Кроме шуток. Вы что же думаете? У Красного Деда полно работы в такую погоду. Не хватало ему заразиться от вас.
Близнецы посовещались, прежде чем покинуть комнату. Солин впереди, Колен за ней. Я крикнул вдогонку:
– Сменная одежда в синей сумке!
Через десять минут, переодетые в сухое с ног до головы, они уже требовали бисквитов и кока-колы.
Большие часы прозвонили половину шестого. Думаю, в этот момент и случилось первое событие, но пока только дети осознали его.
Грас Мари Батай, 7 марта 1981 года, за секретером в спальне, 07.22 на радиобудильнике
Сегодня утром мне исполнилось тридцать четыре года.
Тридцать четыре года, двое детей.
Муж? Где-то другом месте. Ты – в другом месте.
Я хотела сделать прическу, и знаешь что, Тома? Наткнулась взглядом на свой затылок в двойном зеркале. И там, на затылке, в густой массе волос заметила серую прядь. Нет, не серую, седую.
Тебя здесь нет, чтобы увидеть это, – ты занят своими шлюхами в деловых поездках. Да будут благословенны твои деловые поездки. Я морю себя голодом, но ты этого не знаешь. Бегаю кругами по деревне, пыхтя, как бык, но ты этого не знаешь.
В тридцать четыре года моя мать выглядела на пятьдесят. Ее руки были как железная щетка. Как наждачная бумага. Ее ласки были шлифовкой пемзой. Я поклялась никогда не становиться такой, как она. Я помню: в тринадцать лет перед зеркалом в своей комнате поклялась.
И нарушила клятву.
Я сходила в парикмахерскую, снова сделала мелирование. Парикмахерша сказала, что стоит подумать о полной окраске, дескать, простого затемнения прядей уже недостаточно, чтобы замаскировать это явление. Так и сказала – явление . Этой мерзавке и двадцати еще нет. Я хотела крикнуть: «Мне тоже было двадцать лет!» Я тебя встретила на пляже, полуголая – господи, уж тогда-то я кое-чего стоила голышом! Тогда лучшее, что у меня было, это ягодицы. Ягодицы и волосы. Ты сам всегда говорил: «С такой гривой и задницей ты могла бы добиться чего угодно от кого угодно». Я уже ничего ни от кого не добиваюсь, даже дети меня не слушаются. Ладно бы Натан, он еще совсем маленький. Но Лиз такая стерва. Думаю, это у нее от матери. Неважно – она моя любимица.
Мои ягодицы после рождения Ната? Больше ни на что не годны. А мои волосы? Слушай, неужели в тридцать четыре года я уже списана? Устарела?
Грас. Грязь. Гнусь.
Гнусная шлюха .
Хотя шлюха – это не я.
Ну зачем надо было делать это? Зачем надо было ее брать? Мне никогда не следовало тебя слушать. Седая прядь – это из-за нее. Уверена, что из-за нее. За шесть месяцев мои морщины углубились, щеки увяли, шея обвисла. Эта девчонка – проклятие.
Я начинаю этот дневник, потому что «терапевт» мне не нужен. Я не буржуазна. Никогда не была настолько буржуазной, чтобы пялиться на свой пупок и хныкать. Хотя есть из-за чего. Я обращаюсь к тебе, потому что обращение «дорогой дневник» могут позволить себе только десятилетние девочки.
Чтоб тебя. Ты никогда не прочитаешь эти строчки. Никто никогда не прочитает эти строчки. Я еще способна на интимность. Совсем немного.
Я хотела бы ее выгнать, но боюсь тебя. Это глупо, Тома, но я боюсь тебя. Я не хочу также бросать работу, во всяком случае, не сейчас; слишком трудно было опять вернуться на круг – снова приносить деньги, снова стать женщиной, снова стать кем-то. Хотя бы в этом я не буду, как моя мать, которая провела всю жизнь у плиты и считала каждый грош, потому что на покупку этого дома ушли все их сбережения.
Мне не терпится, чтобы ты вернулся, чтобы поцеловал меня, чтобы лгал мне, – не терпится, чтобы ты снова притворялся.
Не терпится, чтобы сказал: Ты красивая.
Я никогда не узнаю, что ты на самом деле думаешь. Не жалеешь ли, что женился на этой тоненькой девушке, высокой и стройной блондинке с совершенным задом, не нуждавшейся ни в окрашивании волос, ни в нашатыре и прочей искусственной гадости, об этой блондинке на фотографиях, которая кажется мне уже кем-то другим.
А когда мне будет сорок лет? Пятьдесят?
Натан плачет – опять. Не ребенок, а водопад какой-то. Пойду взгляну.
* * *
В дверном проеме появилась мама, вырядившаяся в очень элегантный черный брючный костюм в стиле Сен-Лорана, хотя мы были одеты для празднования «по-деревенски». Через ее щеку тянулся красноватый след от подушки. Она еще больше постарела с лета, когда я видел ее в последний раз; что-то в ее взгляде постарело. Сейчас я не смог бы сказать точнее. У меня лишь возникло беглое ощущение, что в ней что-то пришло в негодность.
– Натан!
Она устремилась ко мне, стиснула в объятиях. Редчайшее излияние чувств с ее стороны. Кажется, это даже произошло впервые и добавило странности ситуации.
– А где малютки?
Она огляделась, заметила близнецов на банкетке, играющих в «семь семей» , Мне мама нужна – У меня нету. Грас всегда называла их «малютками». Им было почти шесть лет, они умели читать, писать, но по-прежнему оставались «малютками». Они были такими крошечными, когда родились, Кора, если бы ты только могла их видеть… такие крошечные. Никогда бы не подумал, что те два таких крошечных существа превратятся в таких вот детей. Мини-формат, конечно, но такие совершенные, такие красивые и такие умные, что это внушает беспокойство.
Они вдруг заявили:
– Бабушка, знаешь что? А мы в школу пойдем!
– О, вот как? В самом деле?
Она бросила на меня взгляд, я кивнул. Сидя в своей качалке, Лиз закурила новую сигарету.
– Я очень вами горжусь, – проворковала мама, втискиваясь между близнецами, что, я знал, их раздражало.
Все-таки они раздвинулись в обе стороны, освободив ей место на светло-зеленой банкетке.
– С детским садиком покончено, – объяснил Колен, кладя свои карты рубашкой кверху, чтобы сестра не подглядела. – После каникул сразу в подготовительный класс пойдем.
– Вот так, прямо посреди года?
Солин пожала плечами:
– Нельзя время терять, потому что жизнь проходит слишком быстро. Так учительница говорит.
У Грас вырвался нервный смешок. Она сощурила левый глаз по своей привычке, когда была чем-то раздосадована, и стала гладить Солин по волосам, осторожно, словно боялась, что они из сахара.
– Учительница права.
–  По-тря-саю-ще, – выдохнула Лиз, вставая – наконец-то – со своей качалки, чтобы бросить окурок в печку. – Пора выпить чего-нибудь.
По традиции я привез шампанское, поэтому сделал знак, что схожу за ним.
Пока я рылся в термопакетах, которые оставил снаружи, понадеявшись на зимний ноль, передо мной появилась Солин; ее миниатюрная тень упала на плиты крыльца. Я инстинктивно ее осадил. Она даже куртку не накинула, а ведь шел снег. Густой.
– Пап, а кто такая Тина?
– Тина? Не знаю… А что? Откуда взялось это имя?
Она надула губы, склонив голову набок. В этой позе дочка всегда напоминает мне итальянских мадонн – загадочная улыбка, почти белые волосы на хрупких плечиках. Она довольно сильно шмыгнула, чтобы втянуть каплю, блестевшую у нее под носом.
– Ну-ка живо в дом, детка. Слишком холодно.
Я подхватил бутылку шампанского и подтолкнул Солин ладонью между лопаток вовнутрь. Она принялась сопротивляться, упираясь пятками в плитки прихожей, – наша маленькая игра. Я засмеялся, но она чуть не упала, внезапно обмякнув, потом пошла впереди. При каждом шаге на задниках ее кроссовок вспыхивали два маленьких красных огонька, словно рождественские лампочки.
Вы с ней похожи как две капли воды, уверяю тебя, просто невероятно. Вылитая ты, только платиновая версия. Ваши волосы – единственное различие. Чем больше она растет, тем сильнее сходство. Представляю, когда ей будет пятнадцать лет, двадцать, тридцать. Представляю ее в том возрасте, когда ты умерла. Мрачная мысль, конечно, но не могу себе помешать. Лиз тоже похожа на свою мать. Глядя на нее, я так и вижу Грас, сорокалетнюю Грас, если бы не рыжий цвет, в который она упрямо год за годом красит свою шевелюру. Ей это так не идет. Я предпочел бы чтобы она оставалась блондинкой.
Ты не слишком-то жаловала мою сестру. Тебе хотелось быть с ней милой, но не удавалось, как с той нашей соседкой, которую ты звала «хрычовкой» и чья ужасная чау-чау с совершенно черным языком вечно гадила на лестнице. Она еще вызывала полицию всякий раз, стоило нам устроить праздник. С Лиз ты вела себя так же – натужная улыбка, неудачные шутки. Грызла ноготь на большом пальце. Близнецы делают то же самое.
Знаешь, мы переехали. Четыре года назад. Были вынуждены – орлиное гнездо на Монмартре стало слишком тесным. Дети быстро росли, им требовалось больше пространства… Мне было тяжело покидать наш «палас» и все наши счастливые моменты, запечатленные на стенах: вот ты, захмелев, хлопаешь в ладоши – шампанского, еще шампанского!  – стоя посреди гостиной с сигаретой в губах, а твои очки полумесяцами сползают у тебя с носа; вот ты блестишь глазами, отыскав для галереи какую-нибудь редкую мебель; вот сердито дуешься – ну что ты за зануда такой, тебя нарочно, что ли, отыскали, чтобы меня доставать?  – а через десять минут уже покрываешь мне лицо поцелуями, чтобы я тебя простил; вот ты слишком благонравно сидишь на диване Арне Якобсена, словно на гравюре пятидесятых; вот твои крошечные ручки на огромном животе… Твои крошечные ручки на огромном животе, последний снимок, который я хочу сохранить, – твои руки с красными ногтями на белой футболке.
Сегодня мы живем рядом с площадью Наций, по-прежнему на последнем этаже – это дюплекс. Я приспособил чердачное помещение для малышей, они говорят теперь, что спят в «воздушном шале». Как-то вечером к нам приходили на ужин Тим с Сарой и употребили выражение «воздушные замки». Думаю, после этого дети и расфантазировались. Их комната и впрямь напоминает шале, балки повсюду и все такое в том же духе. А когда идет снег, их комната превращается в их «иглу», потому что небо в мансардных окнах исчезает под толстой белой периной…
И – никаких «хрычовок». Здесь собаки не гадят на лестнице, впрочем, тут есть лифт. Насчет остального не знаю. Я уже не устраиваю праздников.
Грас Мари Батай, 16 марта 1981 года, стол в гостиной, 21.35 на больших часах
Завтра перекрашу стены нашей спальни; это будет сюрпризом к твоему возвращению. Не могу больше видеть эти обои. Когда их наклеили, я находила их «современными» – огромные фиолетовые, такие попсовые цветы, все эти серебряные мазки на пурпурном фоне. Через десять лет они потемнели, стали уродливыми и жалкими. Серебро вытерлось, осталось только серое – увядшее, призрачное, напоминающее мне каждый день, до чего я постарела, и кажется, старею все быстрее и быстрее. Вообще-то я все тут хочу поменять. Хочу нового, веселого, блестящего, хочу чего-то совершенно необычного. Но пока единственные новинки тут – эти проклятые кухонные приспособления, которые ты привозишь, «авангардные», по твоим словам, будто, обладая всем этим, я должна забыть, что ради их продажи тебя вечно нет дома. Йогуртница, сорбетница, машинка для раскатывания теста, машинка для жарки картошки – ненавижу готовить, еще больше возненавидела с тех пор, как ты стал заниматься этим ремеслом. Уж лучше бы ты продавал щетки, как раньше, по крайней мере далеко не уезжал.
Я коплю деньги на отдельном счету, про который тебе не сказала. Ты бы решил, что глупо все тут переделывать. Но я-то живу в этом доме всю свою жизнь. Конечно, я к нему привязана; он часть меня, часть моей матери, часть моего отца. Неважно, я имею право его изменить. Мы меняемся. Я меняюсь. Меняются времена, моды, даже пространство будто меняется в зависимости от света, времени года, людей, которые его населяют. Дом тоже изменился – благодаря тебе, Лиз, Натану. Он меняется и из-за нее, с тех пор, как она здесь – эта девчонка.
Так что я выискиваю всякие штуки в журнале «Искусство и интерьер» – мебель, предметы обстановки, вещицы для создания атмосферы – и вырезаю их. Потом сортирую и прячу под кровать; созидаю свою мечту об идеальном гнездышке. Этот дом слишком велик, когда тебя тут нет, жалкая напыщенная оболочка, где шаги твоего призрака отдаются взрывом…
Забавно, Натан тоже обожает декораторские журналы. Стоит дать ему один, как он устраивается на диване, серьезный, как маленький мужичок, и глуповато пялится на какую-нибудь Особую кухню. Ему же едва стукнуло четыре года, ты не находишь это странным? Как-то раз я спросила, что ему там так нравится. А он ответил: «Свет. Свет в разных местах. И почему в других местах, где нет света, получается тень». Не знаю, означает ли это, что он будет ученым, или это ранний признак гомосексуальности. Он такой ласковый, этот мальчуган… Можно подумать, что у наших детей перепутан пол. Лиз – настоящий сорванец, ей бы мальчишкой родиться, видел бы ты, как она на днях дрова рубила, будто заправский дровосек, а в ней весу-то всего двадцать пять кило. Это Эд ее научил. Мне не очень нравится, что она орудует топором, эта штука больше ее самой! Вообще-то… Надо все-таки поговорить с тобой – о Натане.
17 марта 1981 года, кафе у почты, 09.12 на настенных часах (с кукушкой, пластмассовых под дерево, мерзость)
Я всю ночь срывала обои. Это было так легко, они отходили сами собой огромными лоскутами, словно стены только и ждали своего освобождения.
Теперь эти большие ободранные плоскости нагоняют на меня тоску. Я отвезла Лиз и Натана в школу, купила краску, необычную синюю с поэтичным названием «Грозовой макарон» . Собираюсь воспользоваться своим выходным. Ты возвращаешься в субботу, надо, чтобы все успело высохнуть. Девчонка мне поможет; испортит себе руки, конечно, но это ей не повредит. Говорят, поляки хорошие рабочие.
Я плохая. В сущности, она милая, услужливая, дети ее обожают. Думаю, как раз это меня и раздражает больше всего. Я плохая, Тома, и к тому же плохая мать. Мать, достойная этого названия, была бы рада, что ее дети любят девушку-домработницу. Хорошая мать радовалась бы, была бы ей благодарна. Но с тех пор, как она обосновалась у нас, я стала другой. Нет, не другой, а разной. Ее молодость будит во мне что-то, какую-то часть меня, состоящую из мрака. Мы все внутри себя разные. Человеческая душа ведь не цельная, это скорее группа, команда с хорошими и плохими игроками, со своими выигрывающими и проигрывающими. Капитан и его подручные, если угодно. Все вместе работает только благодаря согласию, хрупкому согласию, которое уступает доброте главное место. Мой капитан – славная женщина, жизнерадостная, простосердечная. А ее подручники завистливы, эгоистичны, агрессивны, они мне видятся тучей птиц, несущих фату новобрачной у меня за головой – фату из мрака. Ее юность пробуждает подручников, и моя голова становится похожей на то, что я пью тут в кафе возле почты, сидя за столом из желтого пластика под дерево, – на черный кофе в моей чашке, на буроватые пенные завитки, покрывающие его поверхность, таинственные и горькие. Друг, слышишь черный воронов полет над нашими полями?
От покраски стен мне станет легче. Когда действуешь, не думаешь, так ведь? Ты это говоришь, чтобы оправдать свою работу, свои отлучки: «Разъезды избавляют меня от необходимости думать. А ты, Грас, думаешь слишком много». Мой отец, земля ему пухом, говорил то же самое. Это, должно быть, такая мужская уловка – отказываться думать.
* * *
За ужином все казались напряженными по непонятной причине, даже дети. Я был почти весел, не без помощи шампанского, но общее невысказанное беспокойство мало-помалу заразило и меня. Я спросил у Лиз, как ее работа в «Галерее Лафайет». Это не было удачной идеей – рабство, засранцы, шкурники, капиталисты дерьмовые … Быстро сделав выводы, я не стал упоминать о проекте, которым занимался сам – модернизация бывшего кинотеатра в окрестностях Парижа, исключительный заказ, который меня очень увлек. Разговор коснулся снега, хорошей погоды, размера розовых креветок, в общем, всех тех вещей, которые нарочно придуманы, чтобы говорить ни о чем. Тиканье часов приняло такой размах, что прямо после подачи своего хваленого цыпленка мама встала и включила проигрыватель. Выбрала Эдди Луиса, Bohemia after dark, симпатичный джаз, праздничный, но не слишком, прекрасная фоновая музыка. Но этого не хватило, чтобы разрядить атмосферу. Каждый щелчок в печке, каждое поскрипывание балки, каждый порыв ветра за окнами заставляли ее вздрагивать, хотя все эти звуки она выучила наизусть за шестьдесят лет, проведенных в этом доме – ее доме, доме ее родителей, ее наследии . Нечасто я видел ее такой нервной, и Лиз, которая, кажется, разделяла мое удивление, тоже пристально наблюдала за мамой, изучала ее тело, выдававшее тревогу. Но я пока не задавал вопросов, пока нет, и пытался сделать вид, будто все в порядке, по крайней мере, ради близнецов.
Закуски, основное блюдо, сыр… Мне тебя не хватало, Кора, – той, о ком тут никогда не говорят, чтобы не ранить меня, не ранить наших никогда не знавших тебя детей. Успокойся, я им о тебе рассказываю. Они знают тебя наизусть, у нас даже есть ритуальная викторина по воскресеньям, утром: – Ее любимый цвет? – Красный!  – Любимое время года? – Лето!  – Любимая еда? – Большие глубоководные креветки! И так неделя за неделей с тех пор, как они стали что-то понимать, мы составляем список того, кем была ты, их мама . Ты получаешь открытку на Рождество, на твой день рождения, на День матери и на их собственный день рождения, то есть на день твоей смерти ты тоже получаешь открытку. Идея кажется немного мрачноватой, но они не грустят, знаешь, они находят в этом удовольствие – быть как все, хотя бы разок, время от времени. Наклеивают блестки, сердечки и ленточки, их это очень забавляет. В их глазах ты почти сказочная героиня, диснеевская принцесса. Мне бы хотелось, чтобы это длилось вечно. Мне бы хотелось, чтобы их детство никогда не кончалось – чтобы они никогда не осознали . Но каждое воскресенье, когда начинается наша викторина, я жду своей промашки, каверзного вопроса о том, чего я не знаю и на что не смогу ответить. Рано или поздно это случится, я к этому готовлюсь. Нельзя сделать полный виток вокруг кого-то всего за четыре оборота планеты, особенно вокруг такой, как ты. Но в тот день я пойму, что теряю тебя снова. И тогда я придумаю ответы. Выдумаю тебя.
После обследования гостиной суета близнецов сосредоточилась в основном на месте для обуви, учитывая отсутствие елки, – от собак ведь кошки не родятся? Прояснив этот пункт («Рядом с печкой? / Думаешь, так можно?.. / – А почему нельзя-то?!»), они снова стали сами собой, начали грызться из-за кусков пирога на их тарелках. У Колена есть теория, что ему, как старшему – «на целых семь минут!» – а тем более как мужчине, полагается всегда «чуточку больше», чем сестре. Для него это способ самоутвердиться, потому что во всем остальном бесспорно верховодит Солин. Она решает, когда играть и во что, что выбрать на полдник – тут она коновод, это ее вотчина: делаем это, делаем то . Брат безропотно ей подчиняется или ворчит для вида. Как пара в некотором смысле. Как ты и я, о женщина-которой-нельзя-было-сказать-нет … Твой сын это осознает, потому и создал теорию «чуточку больше». Сестра поддается на его уловку, хотя этим ее не провести. Довольно забавно за ними наблюдать. Лиз заварила кофе, дети выстроили свои кроссовки вокруг печки, выровняв их лучше, чем когда-либо, и сами поднялись наверх, надевать пижамы; мне на них даже прикрикивать не пришлось. Я знал, что они не заснут, как и во все рождественские ночи. Сомневаюсь, что они еще верят в Деда Мороза, но всегда приятно притвориться, растянуть детство и эти милые обманы, и тогда я втайне их за это благодарю.
Я дал им время улечься, потом поднялся на второй этаж, чтобы проверить, как там обстоят дела. Первое, что я заметил наверху, был большой бельевой шкаф. Вместо того чтобы стоять в моей прежней комнате, набитым доверху шикарными, дорогими и хорошо сшитыми тряпками матери – что за нелепое щегольство в деревне, где всего-то семьсот жителей и ни у кого нет времени любоваться ее элегантностью? – мебелина оказалась придвинутой к стене в тесном коридоре, загромождая проход и перекрывая доступ к люку, ведущему на чердак.
«Так,  – подумал я, – очередная мамина блажь…»
До меня донеслись вопли детей из противоположного конца коридора. Я направился в комнату, которую они занимали всякий раз, когда мы приезжали, – дальнюю, где когда-то давным-давно жили наши няньки. Я был довольно решительно настроен «свирепствовать», как говорил мой отец. Внимание, буду свирепствовать!  – угроза, которая нас с Лиз пугала до смерти. Это бывало нечасто, тем более что его авторитет был в наших глазах чем-то легендарным. Я обнаружил близнецов перед окном, они высматривали что-то в черноте парка – то есть ничего.
– Вот что, ребята. Я понимаю, Рождество и все такое. Но вы знаете правила…
– Да, – пискнула Солин, резко обернувшись. – «Кто не спит – подарки проспит».
– Вот-вот. Так что – по койкам.
– Так ведь спать же не хочется!
Еще – они всегда говорят хором, когда недовольны. Наши дети говорят хором, когда возбуждены, недовольны или напуганы. В такие моменты, какими бы разными они ни были, они выступают заодно, как один человек. Мне всегда не по себе слышать наложение этих двух похожих голосков – напоминает радиоволны или внеземные частоты.
– Ну, тогда читайте. Вы захотели взять с собой половину библиотеки, вот и воспользуйтесь!
Колен в свой черед оторвал глаза от стекла и посмотрел на сестру. Придя к молчаливому согласию, они стали рыться в своей сумке, чтобы выбрать книжку с картинками, на что, как я знал, могло полвека уйти. Я направился к окну, чтобы попытаться понять, что же их так заинтересовало в непроглядной темноте. Там едва можно было различить парк, лохматый силуэт голубого кедра, виноградные лозы внизу на пурпурно-фиолетовом фоне, перекрученные, словно множество окаменелых старческих рук. Быть может, их напугали виноградные лозы, все эти когтистые ряды, словно терявшиеся во мраке? В детстве они меня тоже пугали, особенно при полной луне: превращались в театр теней, зловещие, угрожающие создания, напоминавшие мне гравюры Гюстава Доре, которые я увидел в книге, оставленной моим отцом, – они меня тогда ужаснули. Хотя ведь я здесь родился. А они – маленькие горожане, не привыкшие к темноте, потому что настоящей темноты в городе не бывает. Или же это ветер, дувший в ветвях, заставлял говорить деревья на незнакомом языке?..
Наконец они улеглись вместе на большой кровати, взбили подушку, потом раскрыли свою книжку, словно говоря: «Видишь, пап, мы милые и послушные и заслуживаем вагона подарков». Я поцеловал их. Как и каждый вечер, их лобики были гладкие, нежные и прохладные. Детская кожа, Кора, это что-то невероятное.
– Не засиживайтесь слишком долго, ладно?
Оба кивнули, а Колен, ухмыльнувшись, как чертенок в пижаме, ответил за двоих:
– Ладно.
Я подумал: «Только, не держи меня за идиота, коко», – но все же улыбнулся в ответ и закрыл за собой дверь.
Грас Мари Батай, 19 марта 1981 года, за столом в гостиной, 19.45 на больших часах
Сегодня я потеряла пациента. Он был очень старый, около девяноста лет. Умер, знаешь, так спокойно… ну, хоть так.
Его звали г-н Ванье. Жорж. Он прошел Великую войну, был солдатом, потом, во вторую войну, участвовал в Сопротивлении. Он тогда уже был штатским, его освободили от воинской повинности из-за тяжелого ранения в ногу при Шмен-де-Дам. В 39-м он держал аптеку на улице Шарите и прятал своих друзей-евреев у себя на складе. Он спас целую семью – отца, мать, троих ребятишек. Короче, настоящий герой. В молодости его наградили Военным крестом. «С бронзовой пальмовой ветвью, позолоченной звездочкой и серебряной звездочкой! – уточнял он, напыжившись, как петух, потом менял тон и добавлял: – Ею даже полных придурков награждали, так что не с чего нос задирать». Это не мешало ему носить медаль на отвороте своей пижамы, так что все звали его Командиром. Он говорил, что я слишком красива для фамили Батай , что это слово должно быть исключено из словаря и из всей Вселенной и что надо бы мне взять другую фамилию, переродиться, вот было бы здорово. Ни с того ни с сего он решил звать меня мисс Грейс. Он произносил мое имя не как остальные – будто «грязь», а «Грэйййс», по-американски. Он обожал американцев и все американское, абсолютно все – кетчуп, госпел, Рональда Рейгана, Рональда Мак Дональда, NBA, красные полосы, «Мальборо», ковбоев, индейцев, Телониуса Монка, «Форд Мустанг» и даже «Даллас», этот новый сериал, над которым все посмеиваются, но все смотрят. Все, кроме Вьетнама, его великого разочарования, «его Великой депрессии», как он это в шутку называл. Знаешь, вчера, почувствовав приближение своего конца, он мне сказал: «Двадцатый век, мисс Грэйс, был настоящей бойней. Я оставляю его без сожалений». Заезжено, конечно… Но в его устах это было оправдано и становилось глубоким.
Мне стало грустно, потому что я его любила. Обычно я уживаюсь со Смертью; медсестра делит свое время между двумя мирами, это часть ее работы. Только дети и старики меня еще как-то трогают. Маленькие детишки и старички. Наверняка потому, что в них есть что-то общее – хрупкость.
Хотя г-н Ванье был классный мужик, он чертовски ошибался. Я недаром ношу свою фамилию. Твою, собственно. Я – поле битвы.
19 марта 1981 года, кухня, 23.45 на больших часах
За столом только что говорила о Жорже с девчонкой. Она приготовила какое-то польское кушанье, как же она его называла… клопсики , кажется. По мне, так это всего-навсего фрикадельки в томате.
Короче.
Я с ней заговорила о Жорже, не смогла удержаться. Вообще-то я стараюсь говорить с ней как можно меньше, но это как-то само собой вырвалось. Тут она мне и рассказала, что в конце 30-х годов ее отцу было двадцать лет. Он тогда учился во Франции, в Париже, на юриста. Он еще в 1937-м почувствовал приближение войны. Гданьск, где он жил, отняли у Германии и отдали Польше по Версальскому договору, но приход Гитлера подогрел националистические надежды немецкой части населения, довольно многочисленной, так что ее родитель покинул город, а потом и страну. Хотя он и пытался открыть глаза своему окружению, напоминая о возможности неизбежной трагедии, никто ему не поверил и никто не уехал.
Итак, в сентябре 1939 года он был в Париже. Завербовался в Иностранный легион, но в конце 1940-го его арестовало гестапо. Его отправили в лагерь для военнопленных в Германии, он бежал оттуда через полгода с тремя другими узниками. Перешел границу, вернулся во Францию, оказался в Лионе и включился в городскую партизанскую войну вместе с другими рабочими региона, а тут были перемешаны все культуры – итальянцы, румыны, русские, испанцы и французы, конечно. У него была подпольная кличка Пьеро. На самом деле его звали Юзеф Рациевич, но здесь он был Пьеро. Я вот думаю, не знал ли он моего отца? Папе ведь тоже тогда было двадцать с небольшим. После демобилизации в июле 1940 года он присоединился к FTP, вступил в ряды «Карманьолы»  . Вначале разбирал рельсы, чтобы парализовать железнодорожное движение, затем специализировался на поддельных документах. А в 1944-м участвовал в диверсии на Ронском сталелитейном, этот завод работал на нацистов.
Может, они встречались, Юзеф Рациевич и Эжен Брессон? Может, это мой отец состряпал ее отцу фальшивые документы? Поди знай. Эта девица с другого конца Европы, девица, которую я ненавижу – пора уже признаться в этом, какая разница, – так вот, на минуточку, наши папаши делали общее дело, может, жизнь друг другу спасали… У меня от этого холодок бежит по спине. Если бы мой отец был жив, я бы его спросила: «Пьеро – помнишь поляка по кличке Пьеро, из FTP-MOI, Лион, 42–43?» Только вот его уже нет – у нас, Брессонов, сердце слабое (кстати, хорошо бы ты вспоминал об этом время от времени…). В любом случае, из него трудно было что-нибудь вытянуть. Он об этой войне отказывался говорить. Подростком я была любопытна, задавала вопросы. Он всегда отвечал: «Нечего об этом говорить». Хотя наверняка ему было что рассказать. Он предпочитал помалкивать. Но кое-что немногое до меня все-таки дошло – от бабушки, по секрету, со многими крестными знамениями. Родиться в конце одной войны от отца, погибшего в мясорубке, когда ты был еще зародышем, и едва выйдя из детства угодить в другую войну, еще более ужасную – если только ужас поддается иерархии, – такое не проходит бесследно. Наверное, в тот миг, когда его сердце перестало биться, на грязной тропинке парка «Золотая голова», Эжен тоже подумал: «Двадцатый век был бойней». Это случилось в конце декабря 1979-го, точно, Советская армия тогда вторглась в Афганистан.
Отец девчонки умер почти в то же время, что и мой, через шесть недель, в феврале. Осложнение после пневмонии, насколько я поняла. Она сейчас едва совершеннолетняя, но мужики могут делать такое – зачинать детей почти в старости. Это я к тому, что ее история, безумная история, на этом не закончилась, дорогой. Не хватает, как говорится, вишенки на торте. Я не о нашем прошлом говорю, а о великом Прошлом, не слишком-то славном. Самая безумная часть истории – это Освобождение. Вместо того чтобы остаться здесь, восстанавливать страну вместе с нами, восстанавливать себя, Юзеф вернулся в Польшу, несмотря на бардак, который там творился. У него там осталась девушка, которую он не смог взять с собой в тридцать седьмом, потому что она была слишком молода, девушка, которая наверняка приехала бы к нему, если бы Европа не взорвалась, – он должен был жениться на ней, он ей это обещал . Прошло около восьми лет, он уже давным-давно не получал от нее известий. И вот он поехал туда, в надежде отыскать ее; у него даже кольцо было в кармане, – я думала, что девчонка разревется, рассказывая об этой детали – «кольцо в кармане». После долгих мытарств, настоящей одиссеи, Юзеф добрался до Гданьска, на своих двоих. У него щемило сердце. Там не осталось ничего. Невеста умерла, наверняка была депортирована в Штутгоф в 1939-м. Ее семья принадлежала к польской интеллигенции, а эта категория населения, по мнению Гитлера, была очень опасной и подлежала истреблению в первую очередь. От семьи его невесты не осталось ничего. От его собственной – немногим больше.
Ты понимаешь, Тома? Эту любовь? Обещать вечность девушке, уехать за тридевять земель, пройти войну – и какую войну! – чуть не погибнуть тысячу раз и вернуться наконец с опасностью для жизни, ради того, чтобы сдержать слово? Какой мужчина способен на такое? Скажи мне, какой мужчина?! Наверняка не ты, ты даже не сумел оторваться от своих давилок для пюре ради моего дня рождения!
Девчонка думает, что ее папаша остался в Польше, чтобы наказать себя. Наверняка это ее собственная интерпретация, потому что Юзеф тоже был не слишком словоохотлив на этот счет. По ее мысли, это было наказанием за то, что он не вернулся за своей девушкой, когда разразилась война, не спас ее, а сражался в чужих краях, утопил свое обещание в волнах битвы. Он мог бы опять вернуться во Францию или эмигрировать куда-нибудь еще, как многие другие, в Европу или Соединенные Штаты, в любую свободную страну. Но нет. Он остался там, в этой Польше, разоренной, ставшей коммунистической, оставил всякую борьбу и сделался столяром. Через десяток лет встретил другую женщину, и та родила от него ребенка. Оттуда вот и взялась эта топ-модель на нашей кухне. Она пришпилила над своей кроватью фотографию Леха Валенсы. Я уверена, что она ему молится, как моя мать Иисусу на кресте. У каждого свой бог.
В моей семье мужчины тоже герои. Всегда были героями. Наша фамилия выбита на многих монументах – 1914–1918, 1939–1945, Алжир… буквы, брошенные на съедение потомству.
Никого в Ираке, никого в Ливане, потому что уже никого не осталось. Не осталось мужчин в роду Брессонов, все уничтожены. Вынужденное удаление матки у моей матери, рак шейки сразу после моего рождения, в том году, когда они купили этот дом, – кстати, думаю, ты этого не знаешь, она об этом никогда не упоминала. Может, у нее были бы одни только дочери… И все же.
Ты не герой, Тома Батай. Весь род Батай, в общем-то, не герои, насколько я знаю.
Неважно, я подыхаю от любви к тебе, как в прямом, так и в переносном смысле.
Любви закон неведом. Это я слышала по радио, в одной песне; старая песня, к тому же никудышная… Какая разница. Довольно грустно, но это так.
Во всяком случае, вот почему девчонка так любит Францию, учит французский, живет у нас, у меня . Из-за Юзефа-Пьеро, Бога, Воина. Ее отец был храбрым человеком, никакого сомнения. Святым. Даже легендой, если его история – правда. Но из-за него и его воинских или любовных подвигов эта девица здесь, со своим огромным розовым ртом, со своей кожей Белоснежки и своими сиськами, особенно с ними , с этими сиськами, похожими на ядерные боеголовки, которые она тщетно прячет под обвислыми свитерами «девушки-простушки» – эти чертовы сиськи, олицетворение Восточного лагеря и космических завоеваний. К счастью, она низкорослая, не то закончила бы в глянцевых журналах. Я никогда не говорила с ней так долго; все это довольно сильно меня взволновало. Раньше я старалась обращаться с ней как с иностранкой… Теперь уже не могу.
Я наверняка навоображала себе невесть что. Когда ты здесь, ты на нее особо и не смотришь, это же девчонка, в конце концов, всего лишь девчонка, ты вдвое старше ее. Думаю, проблема во мне самой. Я бы хотела быть другой, смириться; но все эти проходящие годы мне нестерпимы. Знаю, это ненормально. Тридцать четыре года… Я еще молода, еще красива, и у меня самая современная кухня в округе – Жюли вечно забегает позаимствовать у меня йогуртницу, будто это изобретение века. Честно, Тома, какого черта делать самим йогурты, когда магазинные так хороши? Не понимаю. В самом деле, не понимаю. В этом я тоже не похожа на свою мать. Я помню, как она получила на Рождество свою первую скороварку. Мне тогда, наверное, лет десять было. Так она три месяца подряд твердила, что «с этой штуковиной каждый день праздник». Знаешь что, Тома? Ты должен был жениться на моей матери.
Я бы хотела американскую кухню, в честь Командира. Может быть, я бы тогда и пользовалась всей этой дребеденью, если бы у меня была американская кухня.
* * *
Я вернулся в гостиную и выключил музыку. Возражений не было, просто молчание. Я сел за стол, налил себе бургундского, и мой взгляд захлебнулся в гранатовом цвете жидкости, застывшей в бокале, как лужа крови.
– Ладно, что происходит?
Мать и сестра переглянулись. Лиз закурила энную сигарету, выпустила в пространство совершенное колечко дыма. Мне такое никогда не удавалось; должно быть, языки у нас устроены по-разному.
– Папа вернулся.
Едва Лиз произнесла эти слова, как в ночной тиши вдруг раздался звук – легкий звук, будто раздавили какое-то насекомое. Мама вздрогнула, я обернулся: одно из стекол застекленной двери лопнуло. Наверху, справа. Вполне отчетливая трещина делила стеклянный квадратик по диагонали на два совершенных треугольника. Лиз пробормотала сквозь зубы:
– Вот черт.
Тепло и холод – так, по крайней мере, я подумал, – перепад между морозом снаружи и адской жарой внутри. Вечная проблема с этими чугунными печками: сначала часами дрожишь от холода, потом начинаешь стаскивать с себя одежки и подыхать от духоты.
– Как это – папа вернулся? Когда?
– Заглянул сюда в выходные, – пояснила Лиз. – Я позвонила в воскресенье и обнаружила маму в истерике.
– Не преувеличивай, – сказала мать, расстегивая две пуговицы на своей блузке, словно ей тоже стало жарко.
– Да ладно, мам! Ты же себя не слышала!
Мой отец. Когда он ушел, мне и пяти лет не было. Предприятие, которое выпускало электробытовую технику, на котором он работал, разрослось, стало международным, и его перевели в азиатский филиал. В Шанхай. На другой конец света. Я думаю теперь, что он сам попросил об этом: хотел уйти, бросить нашу мать, бросить нас. Они официально развелись через полтора года. Я плохо помню то время. На самом деле почти ничего. Помню только его голос, теплый и упругий, как шикарный матрас; наверняка он казался женщинам сладостным. В моих туманных воспоминаниях этот голос был одной из самых поразительных черт моего отца. Его высокий рост, его костюмы коммивояжера в тонкую полоску, мягкая фланель его пиджаков, когда он обнимал нас, возвратившись из поездки… Но эти истончившиеся пласты памяти, самые древние, относятся к тому времени, когда в гостиной еще был камин, еще до того, как мама снесла стенку, чтобы переделать кухню. Тогда Тома являлся мне только на фоне рыжих языков пламени, и его большая тень падала на черный паркет. Впрочем, лица его я не помню, только эту тень. Он ушел в 1982-м, в феврале, и больше мы его не видели. Вначале он присылал открытки, потом все реже и реже, потом совсем перестал. Когда Лиз было лет двадцать, она пыталась его разыскать… Тщетно. Очевидно, сменил место работы, быть может, даже страну. Исчез. Тома Батай, словно мираж, был поглощен обширным миром. Сам я никогда его не разыскивал. Не знал и не хотел знать. В любом случае, ноги его не было в этом доме.
– И… чего он хотел?
Я не знал, о чем спросить; все вопросы казались мне нелепыми. Как он, на что стал похож, может, вернулся с раскосыми глазами? Этот тип был для меня всего лишь призраком. И судя по атмосфере в доме, я был не единственным, кто видел проблему под таким углом. Грас пожала плечами с нарочитым безразличием, впрочем, сыгранным довольно плохо.
– Снова увидеть вас. Увидеть дом.
– Как это? После тридцати лет?
Лиз потушила сигарету в пепельнице, изображавшей лягушку; долго давила окурок, чтобы перестал дымиться. Не зная почему, я уставился на этот окурок, на раздавленный о фаянс оранжевый фильтр, на постепенно стиравшийся логотип марки.
– Думаю, – сказала сестра, – он умирает. Не вижу другого объяснения.
– Но сказал-то он что? Где он сейчас?
Мать издала долгий странный хрип, словно ей теркой для сыра скребли легкие. Я сразу забеспокоился о ее здоровье.
– Не слишком много, – пробормотала она. – Даже не захотел войти. Остался снаружи, на крыльце перед дверью. Я его, конечно, узнала, как только увидела, не так уж он и изменился. Не так уж и изменился… Волосы поседели, и все. – Она поперхнулась, выпила глоток воды. – Он вам назначил встречу на послезавтра. В воскресенье. В шесть вечера, в Лионе, в кафе.
– А ты, мама?
– Я? Ничего. Мне нечего сказать. Уйти вот так вдруг – ну нет… Нечего мне сказать.
Ее голос превратился в едва различимый шепот. Но в его надломленном тембре не было печали, скорее гнев. Я чувствовал его почти органически – яростный, нестерпимый гнев, от которого побелели ее суставы.
– И что было потом?
Вместо нее ответила Лиз, мать больше не могла говорить:
– Потом он свалил. Но еще болтался по парку по меньшей мере полчаса, смотрел на окна… как… не знаю, как вор, вынюхивающий, чем бы поживиться. Ты ведь так и сказала, мам, верно?
– Я не так сказала. Не сказала вор. Я сказала хищник .
– Да ладно тебе, что ты к словам придираешься. Он стоял под большим кедром и пялился на дом. А с наступлением темноты ушел наконец.
Липкое безмолвие вползло в комнату от всех этих умолчаний, стекавших по стенам, пропитанных секретами, злопамятством, истребленными воспоминаниями. Только часы с маятником тикали, словно механическое сердце, тогда как наши сердца, все вместе, словно остановились. Мать встала из-за стола, сломав своим движением застывший стоп-кадр.
– Натан, пожалуйста, займись завтра треснувшим стеклом.
После чего покинула комнату. Мы с Лиз остались сидеть, глядя друг на друга поверх огромной фаянсовой лягушки, ощетинившей зеленую спину окурками моей сестры. Через какое-то время она налила нам вина в два бокала, почти доверху, откинулась на спинку стула, будто прораб после перерыва на перекус. Подняла свой бокал, отпила большой глоток, испачкавший ей губы, и заявила как ни в чем не бывало:
– Ну что, по последнему на посошок и играем в Деда Мороза?
Рождество.
Совершенно забыл, что это Рождество. Мы только что получили престранный подарок. Наверняка отравленный. Даже у бургундского был бензиновый привкус.
Меня внезапно разбудил крик – пронзительный, двойной. Я нажал на кнопку своих наручных часов – время высветилось зеленоватым огоньком в темноте. Двадцать три минуты второго. Я вскочил и бросился вон из комнаты, нажав выключатель в коридоре. На потолке сверкнула короткая искра – и больше ничего, кроме перегоревшей нити под соломенным абажуром. Посреди коридора я резко остановился, наткнувшись лбом на шкаф. Крики продолжались, отрывисто, вразнобой. Близнецам приснился кошмар , – подумал я, но прежде я никогда не слышал, чтобы они так вопили. Внизу открывались двери – мать, потом сестра, тоже всполошившиеся, – потом послышались их торопливые шаги вверх по лестнице, голоса, обрывки разговора. С первого этажа сочился бледный свет, за моей спиной с глухим грохотом опрокидывались какие-то предметы.
Я нашел детей в постели, оцепеневших, прижавшихся друг к другу, словно они старались занять как можно меньше места. Все лампы были зажжены. На белом пуховом одеяле виднелись какие-то черные полосы, комната была выстужена, а в окна, разбитые многочисленными попаданиями, как из катапульты, влетал снег. Вокруг кровати блестели острые осколки стекла; я приказал близнецам не двигаться. Мне показалось, что дом подвергся штурму. За моей спиной подошла Лиз – что за бардак?  – потом мертвенно-бледная Грас застыла на пороге безмолвной статуей в шелковой пижаме. Ее глаза без макияжа запали, как два гвоздя, глубоко вколоченные в доску, и мне показалось на мгновение, что она сейчас упадет в обморок.
– Да что тут творится?
– Мы ничего не делали, – пролепетала Солин, будто я мог обвинить ее в подобном разгроме.
Я передвигался по комнате босиком. На полу валялись куски угля, явно залетевшие сюда снаружи, – шесть овальных угольных брикетов, разбивших окно, словно бейсбольные мячи. Тяжелые краповые шторы, по счастью, были задернуты, это смягчило удар.
– Поверить не могу… – сказал я детям, запоздало испугавшись. – Вас же могло поранить!
– Нас не задело, пап.
– Не, просто отскочило на одеяло.
– Но мы здорово напугались.
– Решили, что по нам стреляют, как в войне по телику.
Телевизор. Ты всегда говорила, Кора, что запретишь им телевизор до сознательного возраста. Прости, мне это не удалось.
– Какой идиот мог это сделать? – воскликнула Лиз, подходя, чтобы осмотреть разрушения, тоже босиком, но нисколько об этом не беспокоясь. – Вот черт! Я знаю, что в сочельник все слишком напиваются, но все ж таки… Ладно, схожу за веником.
Мама исчезла из дверного проема. Лиз ушла. Слышались ее тяжелые, не очень-то женственные шаги вниз по лестнице. Хотя она весит не больше пятидесяти кило. Я порылся в сумках, достал для близнецов свитера и шерстяные носки.
– Будете спать со мной.
– Мы заболеем пневмонией!
– Да не заболеете вы никакой пневмонией. Тапочки не забудьте. Вот, Солин, надень.
Я протянул ей свитер, который она взяла решительной рукой. Колена трясло, и вовсе не холод заставлял его стучать зубами.
– Это пустяки, – сказал я, погладив его по волосам. – Просто какие-то придурки решили позабавиться.
– И не смешно нисколечко.
– Нет, коко. Совсем не смешно.
Под козырьком над входной дверью зажегся фонарь из кованого железа, болтаясь на ветру. Я подошел к окну, открыл его; последние осколки стекла выпали из рамы и со звоном разбились внизу. Дети вскрикнули. Я обернулся к ним со смехом – несколько натужным:
– Ниже уже не упадет!
Высунувшись, я заметил Лиз – в сапогах, закутанную в одеяло; она опасливо ходила вокруг, светя фонариком. Я не сразу сообразил, что она там делает. Наконец до меня дошло: она искала что-нибудь или кого-нибудь. Следы, отпечатки шагов. Но белый покров, поблескивающий в черной ночи, словно фоторефлектор, был нетронут. В заснеженном парке, там, где должны были затаиться неизвестные, чтобы попасть в окно близнецов, не было ничего. Ни малейшего следа.
Грас Мари Батай, 21 марта 1981 года, кладовая, ровно 18.00 на часах моего отца
Ты вернулся с навороченной электровафельницей через плечо. Подарок на мой день рождения. Я чуть не отвесила тебе оплеуху, но дети пришли в восторг; девчонка месит тесто на кухне, бирюзово-голубой лак ее ногтей колышется в такт мешалке.
Saturday Night Fever.
Сейчас ты с ними. А я здесь, дрябну в запахе плесени на стенах, среди бутылок.
Ты вернулся. Как и всякий раз, зашел в нашу спальню положить вещи. Бросил всего лишь: «А, перекрасила?» – потом снова ушел – готовить вафли. Мою прическу ты даже не заметил.
Я слышу ваш смех над моей головой, стук ее сапог по паркету, так-так, так-так, так-так , адское стаккато, ее мелкие шажки танцовщицы, такие раздражающие.
Лиз радостно вопит, секрет этого пронзительного вопля известен только ей.
Твой приглушенный голос, потом снова смех.
Это весна. Это утро, хотя трава парка покрыта инеем.
Я смотрю на электрический счетчик. Я бы хотела все тут взорвать, уничтожить этот сволочной аппарат наверху. Вышвырнуть вас в черноту.
Смех прекратился. Думаю, вафли пекутся. Вы при каждом случае говорите о политике. Девчонка обожает политику. Я же ее ненавижу, а девчонку еще больше.
Жискар, Ширак, Миттеран?
Миттеран, Жискар, Ширак?
Маленькая современная игра, прогнозы за стойкой всех окрестных баров. Ты и я за Миттерана. Единственная близость, которая нам еще остается, stranger. Только это и двое наших детей.
Я не видела тебя две недели, Тома. Еще недавно, после такого долгого отсутствия ты начинал, конечно, с целования детей, но первое, что ты делал потом, это заваливал меня. Сегодня ты кажешься мне силуэтом на борту шлюпки, которая неумолимо удаляется в туман, несмотря на то, что я тяну ее к себе за швартовый конец – тяну, тяну, тяну, срывая себе легкие до нервов.
Мы поженились в июле 69-го – эротический год. А через несколько дней первый человек ступил на Луну. Остальной мир помнит Армстронга, Олдрина и Коллинза. А мы помним эту дату совсем за другое.
Ты долго играл в постели.
Напускал на себя этот свой похотливый вид, который так меня смешил и так возбуждал – «Иди сюда, куколка, давай попробуем 69», «Повернись-ка, куколка, дай полюбоваться твоей луной». Я думала, что эротизм между нами так силен, что он сотрет время, докажет лживость поговорки о семи пророческих годах. Да, мы заставили ее лгать, немного, два-три года, выигранных при обратном отсчете. После рождения Ната все стало не таким легким, не таким очевидным. Но мы научились снова, и это было не так уж плохо.
А потом явилась она. И постепенно все изменилось, мы даже не сразу осознали это. Ее присутствие заразило нас; это был медленно действующий яд, отравление тяжелыми металлами. О! Я знаю. Ты мог бы мне заметить, что отчасти это случилось и по моей вине. Это я снова захотела работать, хотя мы в этом и не нуждались – при таком-то вожде клана с таким коммерческим гением; и верно, твои премии с годами становились все внушительнее. Я наказана за то, что захотела быть чем-то еще, кроме матери. Дивный результат: я чувствую себя даже меньшим, чем просто женщина.
Не хочу больше писать. Здесь неудобно писать. Блокнот пропитывается пылью.
Я пропитываюсь пылью.
Я паук среди пауков.
* * *
Мама заперлась внизу. Я стучал в дверь, но безуспешно; решив, что она приняла таблетку, перестал настаивать. Близнецы легли в моей постели и быстренько отправились к Морфею – блаженное детство, когда любое, даже самое ужасное событие становится чем-то похожим на сновидение, от которого просыпаешься в холодном поту, но избавиться от него можно с помощью сна. Они попробовали незаметно пробраться к «рождественской печке», но были слишком уставшими, и простого брысь! оказалось довольно, чтобы подчинить их обычным нормам поведения в два часа ночи.
Мы с Лиз подмели паркет, приклеили скотчем пластиковую пленку вместо разбитых стекол, сознавая, что приход стекольщика 25 декабря так же проблематичен, как и существование Деда Мороза.
– Помнишь, как ты со своими дружками-дебилами высадил из рогатки витрину кафе? – спросила она, разглядывая куски пленки, хлопающие на ветру, надуваясь при каждом порыве, как два прозрачных живота.
Я кивнул.
– Шапель и Фаржо. Мы с ними немало глупостей натворили. Хотя это была всего лишь промашка – мы целили в почтовый ящик… И если помнишь, бар был закрыт. А тут совсем другое дело. Завтра позвоню в полицию.
Лиз фаталистически пожала плечами и села на кровать. Сняла один сапог, правый, потом носок. Оказалось, ей в подошву глубоко вонзился осколок стекла; он поблескивал там, как алмаз, торчащий из розовой плоти. Она взяла лампу у изголовья и поставила ее на почерневший одноногий столик, чтобы получше осветить ступню. Ее лицо не выражало ни малейшей боли, ни капельки отвращения, ни даже беспокойства.
– Погоди, Лили, не делай это абы как… Я поищу что-нибудь дезинфицирующее.
– Брось. Столбняк мне уже обеспечен.
Я хотел сказать ей, что все это ерунда, но она уже начала вытаскивать осколок двумя пальцами; ее фальшиво пламенеющие пряди закрыли лицо. Я сморщился и отвел глаза, представив себе пропоротую до кости мякоть, красноватую, тошнотворную… Картинка была наверняка ужаснее, чем реальность, но таковы уж причуды нашего воображения. Я сосредоточил свое внимание на зеркале над камином, большом зеркале в раме с золочеными завитушками, которое всегда здесь висело, на этом самом месте. Лиз чертыхнулась у меня за спиной. Вдруг на секунду я заметил ее отражение – красный отблеск в раме, ее макушку, потом она, должно быть, наклонилась, потому что отражение исчезло. От этого безобидного видения у меня напрягся хребет – видимо, застоявшаяся кровь в венах, химический осадок.
– Вот он, зараза! – воскликнула она со смесью ярости и облегчения. – Можешь обернуться, неженка, больше не на что любоваться.
Когда я обернулся, она уже надевала носок. Ухмыльнулась:
– Воображаю, как у тебя кровь берут на анализ!
И она изобразила меня в лаборатории, как я преувеличенно отворачиваюсь, едва не вывихнув позвонки, с чудовищным выражением ужаса на лице. Карикатура на меня – всего лишь карикатура, преувеличенная, правда; ты ведь знаешь, Кора, – я не выношу вида крови. И сознаю: последнее, что ты видела, теряя сознание, был я, теряющий сознание – жалкая марионетка на залитом кровью полу родильного зала. Я бы предпочел, чтобы ты унесла с собой какой-нибудь успокоительный, мужественный образ, которым я мог бы гордиться, – но нет. Умирая, ты увидела только карикатуру на меня, столь же гротескную, как и этот портрет, изображенный моей сестрой рождественской ночью в заледеневшей комнате.
Ненавижу эту мысль. Гоню ее прочь. Она возвращается. Я гоню ее снова. И делаю это беспрестанно, но я отгоняю от себя то, что невозможно убить. Я гоню от себя стыд, иррациональный, лишающий меня возможности владеть собой, – бесконечный стыд оттого, что не смог тебя спасти.
Этой ночью мне приснился первый из длинной череды снов. Я был в доме, но комнаты предстали такими, как во времена моего отца, – кухня была отделена от гостиной стенкой, и большой камин в этой гостиной освещал черные плашки паркета. Зато не было второго этажа: когда я поднимал голову, я видел небо, тоже черное. Однако была не ночь, я это знал. Эта темнота не была ночью, и чернота в небе была чем-то иным ; казалось, я передвигаюсь внутри макета в натуральную величину, но сам этот незаконченный макет был заключен внутри другого объема, гораздо большего размера, чего-то вроде огромного блокгауза. Мебель стояла подковой посреди гостиной, как для собрания, четыре кресла, диван в центре, журнальный столик с правого края, посудный шкаф с левого края, что было явно нелогично. Лиз сидела посреди дивана, неподвижно, а мама, близнецы и ты, Кора, набились в одно из глубоких кресел в стиле Людовика XVI, обтянутое красным бархатом, но, похоже, им было удобно. Мне не удавалось определить собственное местоположение в этой мизансцене, и я был в ужасе, убежденный, что должно произойти что-то неизбежное, что-то омерзительное. Лиз начала двигать головой, очень медленно, отчего послышался хруст, словно ее кости были сухими веточками, но веточками живыми. Вдруг ее черты преобразились – я не называю это лицом , потому что в нем уже ничего не было от лица, это была масса желтой плоти, деформированной опухолями, которые словно самостоятельно двигались под ее кожей, под оболочкой, служившей ей кожей. И хотя сама она не двигалась ни на миллиметр, не делала ни малейшего агрессивного жеста в мою сторону, я знал, что в нее вселился дьявол, что в странной расстановке мебели вырисовывались очертания тайного сборища, что сам сатана собирался держать совет здесь, у нас дома. Но вы никак не реагировали, забившись в ваше единственное кресло, я думаю даже, что вы пили вино, темное сладкое вино, и ты смеялась, Кора, дети хотели попробовать вино, я пытался им помешать, помешать вам, маме и тебе дать им отведать эту зловещую бурду, но я не был по-настоящему там, не мог ни на что повлиять, такой же бессильный, как и в день рождения близнецов.
Потом произошел некий временной скачок, переход, плохо смонтированный каким-то неумехой.
Макет по-прежнему оставался на месте, но теперь казалось, что дверь большого блокгауза открыта: гостиную заливал оранжевый солнечный свет, который не давал, однако, ни малейшего тепла. Мебель стояла как обычно в то время, при моем отце, – диван у стены, кресла вокруг журнального столика из дымчатого стекла, посудный шкаф у двери, выходившей в кухню. Семь предметов мебели, и меня заклинило на этой цифре – семь предметов мебели в семикомнатном доме. Мама сидела на диване в центре, где прежде сидела Лиз, близнецы по обе стороны от нее, Солин справа, Колен слева. Моя сестра, стоявшая у посудного шкафа, курила сигарету, сгоравшую с бешеной скоростью, – ее венчала длинная палочка отвердевшего пепла. Что касается тебя, Кора, то ты исчезла; никто о тебе не беспокоился, словно ты никогда не существовала. Мне хотелось крикнуть: Кора, черт побери! Где Кора? Но я знал, что это бесполезно, что они даже не поймут, что я хочу сказать. Я тоже сидел в одном из кресел, красном бархатном в стиле Людовика XVI, бормоча что-то вроде: Он вернулся, дьявол вернулся, Лиз, ты была дьяволом , но никто не придавал этому значения, словно я говорил о подгоревшем пироге, о совершенно пустячном происшествии. Они слышали меня, вполне сознавали, что сейчас произошло, но все, казалось, считали это ерундой. Лиз, как и в реальности, обзывала меня «неженкой», выдыхая совершенные колечки дыма в пространство с мандариновыми отсветами, а близнецы продолжали спокойно играть в «семь семей» – семь, опять семь , твердил я и не мог остановиться… Тут я проснулся – задыхаясь, стукнувшись головой о раму кровати. Сердце работало с перебоями. Думаю, я кричал и находился в крайнем изнеможении, все еще одной ногой увязнув в этом сне, который отказывался меня отпускать даже после пробуждения.
Никогда еще у меня не было такого кошмара, до такой степени правдоподобного. Я зажег лампу у изголовья, чтобы вернуться в реальность, в свою комнату, в реальность своей комнаты, к стенам, оклеенным обоями с фиолетовым геометрическим рисунком, напоминавшим микросхему чипованной карты. Наши дети смотрели на меня округлившимися глазами, сидя в кровати – Солин справа, Колен слева от меня. Тишина оглушительно ревела, как реактивный двигатель «Боинга». Я смотрел прямо перед собой, туда, где остался след от бельевого шкафа, – там, где он раньше стоял, обои были ярче. Призрак бельевого шкафа, отпечатавшийся на стене.
– Странная ночь, да, пап? – прошептали справа от меня.
Я не смог ответить. Моя глотка пересохла так, словно я пересек Сахару; на ум пришло слово «геенна». Я протянул руку над Солин, взял бутылку воды и выдул ее одним духом, всю целиком, пол-литра залпом. Потом начал приходить в себя. Взглянул на часы – пять часов семь минут, – случайность, конечно, но эта цифра слишком глубоко засела во мне: я родился в 1977 году, мама 7 марта 1947-го, Лиз 17 июля 1970-го, близнецы в 2005-м, 2+5=7, 7 февраля с разницей в 7 минут, ты умерла в 17.30 того же дня, в возрасте 34 лет, 3+4=7.
– Проклятье…
– Знаешь, пап, – прошептал Колен, успокаивающе погладив меня по волосам, как я его несколько часов назад, – кошмары – это просто картинки, которые делаются в голове. А когда просыпаешься, они исчезают, вроде как выключаешь телевизор. Они все еще там, только их нельзя больше видеть.
– Ты думаешь? – спросил я, скорее выдохнул. И это не был риторический вопрос.
Он не ответил. Вместо этого посмотрел на свою сестру, ища в ее глазах, что следует мне сказать – правду или ложь, успокоить меня или отнестись как к «взрослому», которым я, в конце концов, и был.
– Да, пап. Они все еще там, – заявила Солин с серьезностью, заледенившей мне кровь. – Как только они сделались внутри, они могут опять включиться, в любое время. Но нельзя же не спать всю жизнь.
Той ночью – по крайней мере, остаток ночи, – я старался делать как раз это – не спать . Бодрствовать во что бы то ни стало, иначе я бы снова неизбежно очутился в макете. Это была уверенность. Абсолютная. Математическая. И эта уверенность была мне нестерпима.
Грас Мари Батай, 5 апреля 1981 года, секретер в спальне, 22.34 на радиобудильнике
Девчонка попросила пишущую машинку, старый «Ремингтон», который пылился на чердаке. Мне пришлось обыскать весь Вильфранш, чтобы раздобыть ей ленту, которая годится для этой развалины. Она сказала: это чтобы писать ее матери, потому что звонить по телефону слишком дорого, – еще бы, я же видела счета! Впрочем, мне надоело всякий раз высчитывать ее звонки, так что я ее попросила пользоваться будкой общественного телефона. Ей придется запастись мелочью, но это уже ее проблемы. Услышав, как мы с ней это обсуждаем, Натан подарил ей свою копилку, ту, в виде робота, помнишь, которую ты привез из Токио? Это было очень мило с его стороны; меня это разозлило, но все равно было очень мило. Наш сын – ангел. Почувствовав, что я недовольна этой историей с копилкой, он сделал для меня рисунок, изобразил эту самую копилку на одноногом столике в прихожей. Этот малыш по-настоящему одарен, у него уже есть чувство перспективы. Я достала рисунки Лиз, сделанные в том же возрасте, – разница поразительная. Она рисовала каких-то спичечных человечков – кругляшок вместо головы, две палочки для рук, две для ног. А Натан нарисовал робота со всеми подробностями, и от одноногого столика отходят линии, видимо, тень, которую он отбрасывал на паркет, когда был сделан рисунок. Словно он пытался запечатлеть пространство в трех измерениях, включая его искривления и мертвые углы. Вдруг я присмотрелась внимательнее ко всему тому, что он недавно сделал – знаешь, как много он рисует? – настоящий локомотив! Поверь мне, это производит впечатление. Даже пугает. Я удивилась только, почему его учительница мне ничего об этом не говорила. Зато мы поболтали об этом с девчонкой. Она сказала: «О! В самом деле, здорово» – со своим проклятым польским акцентом, а потом показала мне свой портрет, нарисованный им на прошлой неделе. Уверяю тебя, Тома, вышло очень похоже. Он ее изобразил танцующей. Лицо, конечно, схематичное, но чувствовался ветер в волосах, и ему удалось даже передать их цвет – цвет опавшей листвы, смешав оранжевую краску с коричневой. А что касается движения ее юбки, то оно казалось выверенным почти с математической точностью. Дорогой, мы с тобой породили чудо-юдо какое-то. Из-за этой чертовой вафельницы я тебе ничего не сказала, и ты снова уехал, мы занимались любовью всего один раз за десять дней, большое спасибо, но ты снова уехал, а я забыла поговорить с тобой об этом – о Натане, о журналах по декору, а теперь вот и об этих странных рисунках. Ты мне скажешь, что нас скорее должно было бы беспокоить, если бы он не рисовал. Поди знай, может, наш сын станет Пикассо XXI века? Я ломаю голову – был ли тот, другой, таким же… ты знаешь… его брат. Ломаю голову, стал бы он таким же точно или его противоположностью, копией или зеркалом. Не хочу изводить себя такими вопросами, но иногда все же задаю их себе.
Вместе с печатной машинкой дети отыскали и большой кукольный дом, точную копию нашего, со всеми комнатами, кухней, гостиной, родительской спальней – нашей спальней, и с комнатой Лиз, а на втором этаже комната Натана, девчонкина и, наконец, чердачная комната, маленькая пирамида, пересеченная балками. Я его совершенно забыла там, наверху, под брезентом, почти на двадцать лет. Отец смастерил мне его как-то на Рождество. Мать рассказывала, что он делал его не один месяц, прячась в садовом сарае, с тех пор, как перестал работать. В то время у него был сарай для инструментов, ближе к дороге, рядом с голубым кедром. Однажды случился такой град, что разрушил эту хибарку. Я от этого заболела, хотя была уже большой, почти взрослой. Думаю, что она олицетворяла для меня мое детство, и мое детство на этом кончилось. Иногда я думаю, что нам следовало бы восстановить ее, ради детей. Я там впервые целовалась, в этой хибаре! С папашей Фаржо… Конечно, это он сегодня «папаша Фаржо», но в пятнадцать лет я звала его Фредериком и считала похожим на Джеймса Дина.
Мы отчистили кукольный дом с помощью «Аякса». Натан все хныкал, что там полно букашек. Лиз давила их, сильно топая каблуком, и насмехалась над ним. Я попыталась объяснить ей, что нехорошо обзывать братика «неженкой», но чего ты хочешь – он неженка и есть.
Девчонку кукольный дом поразил, она сказала, что ее собственный отец нашел бы его потрясным. Она так и сказала: «потрясным». Иностранцы порой употребляют необычные слова. Однажды Юзеф смастерил ей деревянную лошадку, но никогда не делал ничего столь прекрасного, столь кропотливого, хотя это было его профессией, а мой отец был простым агентом по недвижимости. От всего этого она затосковала: ушла и заперлась у себя в комнате. Я подумала: «Как большой ребенок». Несмотря на свои сиськи, она всего лишь большой ребенок, как и та, что ревела из-за небесного уничтожения лачуги из сосновых досок.
Кукольную мебель уже не отыскать. Я помню: у меня был целый набор мебели из палочек от эскимо, которую мы с матерью мастерили по воскресеньям после мессы. Только благодаря этому я и могла выдержать проповедь, которую не слушала. Думала о том, что мы будем делать – кресло, колыбель, обеденный стол для гостиной? Я представляла их себе до мельчайших подробностей, все их плоскости, и подсчитывала, сколько палочек понадобится для их изготовления… Сегодня все это наверняка давно сломано. Лиз и Натан наверняка расставят там мебель из конструктора «Плэймобил», это тоже подойдет. Дом размером в целый квадратный метр, они провозятся с ним всю вторую половину дня. Дождливое воскресенье, дождливое воскресенье без тебя, еще одно дождливое воскресенье.
Внизу звонят часы. Долго. Одиннадцать раз. Я закуриваю сигарету. Опять начала курить. Ты этого не знаешь, но уже несколько месяцев подряд я каждый вечер, ровно в одиннадцать, выкуриваю сигарету, одну-единственную, даже когда ты здесь; я иду в парк, и ты ничего не замечаешь, ничего не чувствуешь, мятные пастилки и вымытые с мылом руки, – курю и думаю: как там легкие президента Рейгана? К счастью, Жоржа уже нет, он не видит всего этого – теракта в прошлый понедельник, людского насилия, беспрестанной бойни в новостях по телевизору. Я курю и думаю о выражении лица Натана, когда он смотрел, как его сестра давила пауков черной подошвой своих лакированных туфелек… Кукольная бойня. Я курю и думаю о нашей дочери, об этой крошечной убийце, о ее ядовитом экстазе в систематическом истреблении восьминогой гадости.
Курю и всегда нашептываю: Лиз моя любимица .
* * *
За завтраком мы все были похожи скорее на зомби под наркозом, чем на жизнерадостных гномиков. Мама щеголяла кругами под глазами, словно нарисованными углем, я зевал, красуясь своей шишкой на лбу. Лиз глотала кофе чашку за чашкой и курила сигарету за сигаретой. Я увидел теперь, что могло навеять мне мой сон – ее кожа, пожелтевшая от дыма, увядшая. И поздравил себя с тем, что бросил, хотя сегодня утром убить мог ради затяжки. Я худо-бедно контролировал себя, чтобы не наброситься на аппетитную бело-золотую пачку, которая будто строила мне глазки, как стриптизерша в наряде из блесток. Меня смущал образ прежней гостиной, беспрестанно накладывающийся на новую, но нечетко, словно через видоискатель фотоаппарата, который никак не удается навести на резкость. Пунцовый камень на полу заменил прежний черный дуб, чугунная печка – камин, диван и кресла тоже поменялись, журнальный столик был уже не из стекла, а из металла, а глубокое кресло в стиле Людовика XVI стояло сегодня в маминой комнате. Стенку между гостиной и кухней снесли, чтобы объединить их в одно пространство, отделив кухонный угол барной стойкой из бетона со столешницей сначала «под орех», а позже замененной по моему совету плитой из НДФ, покрытой красным лаком. Как бы там ни было, планировка этого помещения не менялась уже три десятилетия. То, что я видел во сне, наверняка застряло в моей памяти с четырехлетнего возраста. Конечно, возвращение отца всколыхнуло воспоминания; в конце концов, это логично, хотя и стало настоящим шоком. Однако этого объяснения явно не хватало, чтобы успокоить меня, и я лихорадочно дергал за молнию своей жилетки – еще одна из моих многочисленных дурных привычек, – чтобы чем-то занять себе руки.
Я не сомкнул глаз в ужасе при мысли о том, что снова угожу в когти кошмара, близнецы вытащили меня из постели около восьми часов. Я едва успел крикнуть: «Тапочки, тапочки наденьте!» – как они полетели по лестнице, словно две гранаты. Маленькая кавалькада. Потом послышались традиционные радостные вопли, шушуканье, тишина. Я знал, что они ждут только моего сигнала, чтобы наброситься на пакеты, так что влез в собственные тапочки и стал спускаться к ним. Я чувствовал слабость, тошноту. Два часа вынужденной бессонницы я провел, перебирая ночные события – угольные брикеты, краткое отражение красных волос сестры, осколок стекла в ее подошве – и этот сон, этот отвратительный сон, самый отвратительный из всех, что я мог вспомнить, даже детских. Двойное посапывание близнецов меня немного успокоило, но я надеялся, что днем, в конце концов, неизбежно должен буду вспомнить и нечто более раннее; мое желание было готово бросить вызов даже законам физики. Когда малыши проснулись, едва забрезжил рассвет. Их возбужденный шепот отвлек меня от тревоги, словно жизнь снова заняла свое место, свое настоящее, главное и шумное место, которое никогда не должна была покидать.
Проходя мимо комнаты Лиз, я услышал характерные звуки умывания и чистки зубов по всем правилам. Мама тоже встала. Оставив свою элегантность в шкафу и облачившись в серые брюки и ирландский свитер, она из кухни подбивала детей к рождественскому священнодействию. Нет, дождемся папу… Я улыбнулся про себя. Когда я появился, они повернулись ко мне как по команде, блестя глазами; настоящее снова обрело смысл: радость, подарки, которые мы разложили вместе с Лиз любовно и аккуратно, вопреки странной новости о возвращении Тома Батая. Я кивком подал знак, и началось: шур-шур, вжик-вжик, крак-крак! – разрывание оберток, а потом о-о-ох и а-а-ах , и еще охи и ахи… книжки-раскрывашки, мини-куклы, мини-пианино, скейтборд, «Монополия», конфеты с хлопушками (крайне важно, чтобы с хлопушками, очень трудно найти в наши дни).
– Я все пропустила? – спросила, входя, Лиз, странно одетая – в платье, что вообще было на нее не похоже, да к тому же ярко-красное, плохо сочетавшееся с цветом ее волос.
– Тут и для тебя подарки есть! – крикнул Колен.
– И для папы тоже! И для бабушки!
– Очень хорошо, очень хорошо. Иду…
Мы развернули наши свертки под любопытными взглядами близнецов. Лиз работала в парфюмерном отделе и подарила мне, как и каждый год, туалетную воду «Блё» от Шанель; мама – очень хорошую книгу о скандинавском дизайне 50-х годов. Сестра тоже развернула свои подарки: кашемировый шарф модной марки от меня и, как всегда по ее пожеланиям, чек от мамы. Она как раз нюхала подарок от Лиз, молочко для тела с инжиром, бросая на меня удивленные взгляды. Заинтригованный ее поведением, я сообразил, что в общей куче не оказалось подарка от меня – цепочки с кулоном.
– Черный кожаный футлярчик… Нет?
Она покачала головой. Солин и Колен начали рыться в ворохе разноцветных бумажек на полу. Вместе мы осмотрели каждый листок, потом затолкали всю груду в мусорное ведро. Пол был совершенно чист, а черный футлярчик так и не отыскался. Нигде. Хотя я аккуратно положил его на пакет Лиз, перечеркнув логотип большого магазина.
– Странно, – сказал я озадаченно. – Мы его найдем…
– Да, конечно. Это пустяки, дорогой. Давайте позавтракаем, хотите? Нельзя играть на пустой желудок.
Наши дети позавтракали как можно скорее и, набив живот, играли теперь в моей комнате на втором этаже, поскольку их собственная стала непригодна. Я мельком глянул на сигареты Лиз, КУРЕНИЕ УБИВАЕТ, потом вновь опустил нос в свою чашку с чаем; я перестал пить кофе по утрам, наркоманская привычка, знаешь ли… И все ломал себе голову, куда могла подеваться эта чертова цепочка. Угодить Грас так трудно, что я потратил на выбор подарка не один час, хотя ненавижу рыскать по магазинам.
25 декабря, 2+5=7. Я покачал головой, смешно: семь смертных грехов, семь казней египетских, семь дней сотворения мира, семь ментальных уровней в буддизме, семь чертогов в замке души, по утверждению Терезы Авильской, семь комнат в доме… Я запнулся. Нет, шесть комнат, стенку снесли. Теперь шесть комнат . Благодаря своей работе я знал, что кухня в расчет не берется, поэтому начал снова. В этом доме с самого начала было шесть комнат – гостиная, две внизу, две наверху и еще одна чердачная. Так что не семь, а шесть, в этом доме всегда было только шесть комнат. Тут мой смущенный ум вопреки моей воле взялся за дело иначе. Мои родители поженились в 69-м году, маме сейчас шестьдесят три года, близнецам скоро шесть, 666, в окно влетело шесть угольных брикетов, дом шестикомнатный, встреча с призраком назначена на 26 декабря, мне 33 года, 3+3=6. Мой мозг работал настолько самостоятельно, что, не отдавая себе в том отчета, я вдруг выпалил:
– Неважно.
– Что неважно? – спросила Лиз, нахмурившись. – Что с тобой?
Я покачал головой:
– Ничего. Странный сон приснился… Знаешь, бывают такие кошмары, от которых часами не можешь избавиться после пробуждения, даже когда уже совсем светло.
– Ну да, – осклабилась она. – Это называется работа.
Я вздохнул. Лиз ненавидела свою работу, но при этом не пыталась ее сменить. В сущности, она мало что любила. Впрочем, именно за это ты ее и упрекала, за то, что она ничем не интересуется. Ты-то сама, Кора, была натурой страстно увлеченной. Для тебя жить в такой пошлости, в такой косности, при таком отсутствии любознательности и воодушевления – безусловно, граничило с глупостью. Удручало. Ты так и говорила: «Порой, Нат, твоя сестра удручает». Я никогда не был так суров к ней. Она отнюдь не блистала в школе, ей не повезло полюбить что-нибудь по-настоящему, полюбить до безумия, как мы: я – архитектуру, ты – дизайн. Ее саму тоже никто никогда не любил, я имею в виду, не любил так, как любил тебя я. Моя старшая сестра стала специалисткой по хаотическим связям с полными дебилами – продавцами хот-догов, коммивояжерами по кондиционерам, запойными актерами-неудачниками. Страсть – это дар; некоторые им наделены, другие нет. В этом смысле мне всегда было жалко Лиз.
Я решил увести разговор подальше от гнусных излучин «Галереи Лафайет» и спросил:
– Кстати, мама, можно узнать, зачем ты переставила шкаф? Взгляни на мой лоб! И к тому же после перестановки остался след на стене.
Грас побледнела; рука с тартинкой, которую она намазывала маслом, зависла в воздухе. Она пристально посмотрела на нас с Лиз, потом опустила глаза.
– Это уже не в первый раз.
Я не понял, что она хотела этим сказать.
– То, что случилось сегодня ночью, было уже не в первый раз. Всю неделю творилось что-то непонятное. Я испугалась, что кто-то залезет через крышу, это единственный возможный ход… Так что наглухо закрыла люк.
Я был ошеломлен. Моя сестра запустила руку в свою пачку «Мальборо лайт»; если бы я осмелился, сделал бы то же самое. Мама была бледна, но ее голос звучал спокойно, даже равнодушно.
– Ты вызывала полицию?
– Разумеется, Лили, дорогая. Они приезжали два раза, оценить размер ущерба. Я даже позвонила Эду… Помните, Эдуар Франкане, наш бывший сосед? Он теперь служит в Лионе.
Лиз кивнула. Я же начисто забыл этого Эдуара Франкане. Зато очень хорошо помнил, как какой-то придурок чуть не уморил наших детей, играя среди ночи в «Стенолом» , так что и речи быть не могло, чтобы это повторилось.
– Мама… Я не понимаю. Что, собственно, тут произошло?
Тогда она рассказала нечто странное, что, увы, меня не успокоило.
Грас Мари Батай, 14 апреля 1981 года, за секретером в спальне, 09.34 на радиобудильнике
Мой выходной, вторник, чудесный вторник, день без шприца, без халата, без слез и без подкладного судна.
Я собираюсь пообедать в Лионе с Жюли, потом пойдем по магазинам. Со времени твоего отъезда я сбросила три кило. Завтра вечером, вернувшись, ты это заметишь. Надеюсь, что заметишь. Затем я навещу маму. Она явно не в форме в последнее время. После смерти папы она сдала, а с приближением годовщины его смерти дело только ухудшилось…
Я вот думаю, что станет со мной, если ты умрешь?
Я привыкла к твоему отсутствию, но это не одно и то же.
Сегодня президент Рейган вернулся в Белый дом совершенно здоровым. Это навело меня на мысль о Жорже. Не знаю, почему я все еще думаю о нем; четыре пациента умерли на этой неделе, и мне от этого было ни холодно ни жарко. Я, конечно, преувеличиваю, но ты понимаешь, что я хочу сказать. Думаю, он напоминал мне отца… Отцы и дочери! Своего-то я водила за нос, конечно, но иногда мне кажется, что Лиз тебя кадрит . Прихорашивается к твоему возвращению, в свои-то шесть лет, кривляется еще хуже, чем девчонка, та девчонка. Завтра пристанет ко мне, чтобы я завила ей кудри щипцами, спросит, готово ли ее платье «с блестками», и весь день будет крутиться перед зеркалом, разучивать улыбку. Уверяю тебя, Тома, ты не знаешь свою дочь. Она целыми днями таскает джинсы, истертый свитер и кеды, напрочь убитые беготней в парке, – а главное, ее никак не загнать в ванну. Но когда ты возвращаешься, это уже Принцесса, госпожа Принцесса, ах, я хочу хорошо пахнуть, и чтобы платье было выглажено, и чтобы туфли блестели! Говорю тебе – настоящая стерва. Очаровательная стерва. Да хоть бы и так.
В сущности, я такая же, как она. Сегодня моя цель – что-нибудь сдержанное, изысканное, что не сразу бросается в глаза, понимаешь? Ничего показного, одежда, которая лишь подчеркнет мою фигуру, чтобы возбудить подсознательное желание, как тот портрет Джейн Биркин на обложке журнала «Эль» за прошлую неделю – красная полосатая матроска, алмазные сережки на винтах. Выгодно отличить себя от этой девчонки с ее чересчур мешковатыми юбками, обвислыми свитерами и слишком длинной челкой. Быть женщиной, настоящей. А не этой неуклюжей и упрямой соплячкой, у которой вечно волосы падают на лицо.
О, я знаю: через несколько лет эта девица станет чудом. Но к тому времени я от нее избавлюсь. Уже подыскиваю ей замену, если хочешь знать. Выслеживаю идеальный набор качеств: старая, уродливая и зажатая, желательно – англичанка. Хочешь знакомства с другими культурами? Очень хорошо! Говорить по-английски, дорогой, все-таки интереснее, чем по-польски. Я делаю это ради их будущего – будущего наших детей.
Хорошая погода, жарко, похоже на лето. У детей каникулы, они все время на свежем воздухе. Девчонка устраивает им «поиски сокровищ», они это обожают, но Лиз изводит своего брата, чтобы он ничего не нашел. Как и ее мать, она плохой игрок. Не любит проигрывать.
Я надела невесомое платье и любуюсь своим животом, потерявшим три кило. Мне бы хотелось, чтобы ты меня видел такой, в этом красивом красном платье, похожем на маки, которыми с некоторых пор все заросло, на удивление, раньше срока. Я прихорашиваюсь, даже когда тебя тут нет. Тренируюсь к твоему возвращению; тренируюсь каждый божий день. Впустую, быть может, но я не оставляю усилий.
Отныне капитан заставляет действовать своих подручников.
А подручники исключают всякую капитуляцию.
* * *
Тяжелое небо, ветер сильный и резкий, как удар дубины. В парке бело, а за ним виноградники, скованные морозом лозы торчат из снега, словно руки, безнадежно пытающиеся ухватиться за что-нибудь – за что , спрашивал я себя, за что тут можно ухватиться, кроме смерти?
Ногам было тепло и сухо в низких рабочих сапогах, я шел бодрым шагом, преодолевая легкий спуск к дороге, к границе имения. Добравшись туда, до крайней точки, до ограды, окаймленной пирамидальными тополями, до их останков, обугленных из-за зимы, я остановился. Повернулся к дому, к этой постройке из золотистого камня, типичной для здешних краев, где прошло мое детство, немного заурядное, немного тусклое, особенно после переезда Лиз в Лион – она смылась в восемнадцать лет, как только позволил закон. Мне в то время было одиннадцать, и хотя она меня частенько изводила, ее присутствия мне почти сразу же стало недоставать. Я смотрел на дом и думал: не с этой ли самой точки мой отец смотрел на него несколько дней назад, когда «рыскал тут, как хищник», вернувшись невесть откуда по неведомой причине. Я опустил глаза, поковырял снег носком сапога, словно там можно было что-то откопать – сокровище, какой-нибудь знак, но процарапав красивую голубоватую глазурь, не нашел ничего, кроме скрипучей, промерзлой, местами грязной земли да остатков бурой травы, насчет которой я вообще сомневался, зазеленеет ли она когда-нибудь.
Мне хотелось кричать.
Мне необходимо было выкричаться, ради своего душевного здоровья. Я попытался, но у меня не получилось. Издал только короткий хриплый вскрик, слабоватый крик неженки, зажатый под грудиной, который не осмеливался вырваться наружу, – слишком воспитанный, слишком культурный, гротескный крик горожанина. Вообще-то кричать казалось мне неподобающим, будто я рисковал обратиться в зверя. Кричать было не принято. Хотя ближайшие соседи находились далеко за домом, а с этой стороны не было совсем никого. Кто бы мог меня услышать? Только пустынная департаментская трасса да спящие виноградники. По меркам выживания это был трудный крик. Я подобрался, напрягся, превратился в тугой клубок нервов, подумал о тебе, Кора, обо всех тех криках, которые не смог выдавить из себя, о немых криках, накопившихся во мне за столь долгий срок, и тогда закричал. Впрочем, сначала не сознавая этого, – просто выл на бледное солнце, как волк на луну. Я вопил долго, не останавливаясь, все громче и громче, диапазон моего крика удивил даже меня самого; от него сотрясалось все мое тело. Стая воронов взлетела с проводов, каркая вразнобой, шум черных крыльев с металлическим отливом накладывался на мой крик, я уже не узнавал этот гортанный голос. Далеко на дороге я заметил блестящее красное пятно, быстро исчезнувшее, как отражение волос Лиз в золоченой раме зеркала, потом через несколько секунд оно снова появилось, следуя извилинам вдоль Бэйера. Я внезапно перестал кричать, словно по знаку учительницы, сжавшей пальцы в кулак, чтобы мы все вместе прекратили пение.
Тишина.
Только ветер, вздувавший в пространстве ледяные блестки.
Мимо с ревом пронеслась красная машина.
– Все началось в прошлое воскресенье, девятнадцатого. Было, наверное, около четырех, я прилегла после обеда. Я плохо спала ночью – с тех пор, как сюда явился Тома, у меня часто бессонница. Я проснулась от звука, будто кто-то скребся или скользил прямо надо мной, будто кто-то был в комнате малышей. Знаете, я привыкла ко всяким звукам. Мы тут привыкли к звукам. Поскрипывания, хлопанье окон… Но этот звук был какой-то особенный… Я тотчас подумала, что это живой звук, холодок пробежал по спине. Я встала и пошла наверх посмотреть. Там все было тихо, нормально… Только шторы оказались широко раздернуты.
– Шторы оказались раздернуты? – переспросил я недоуменно.
– Натан, в это время года шторы в нежилых комнатах всегда закрывают. Так спокойнее, понимаешь?
– Ты могла открыть их, чтобы проветрить, а потом забытла
– Я еще не выжила из ума, дорогой. И никто ко мне не приходил. Никто – после Моны, которая целых десять лет убирается тут по средам. А Мона задернула шторы, она-то знает, что надо делать зимой, уже давно.
– Ладно, – сказала Лиз, – шторы были открыты. И что потом?
– А потом ничего. Я их снова задернула. Странно все-таки. Этот звук, который я слышала, если подумать, был похож на скольжение колец по металлической штанге. Короче, меня это обеспокоило, но я решила: будь что будет. В тот вечер я ужинала у Фаржо, они меня пригласили. Мы много выпили, как всегда у них… Я вернулась потихоньку, потому что была навеселе, а тут подмораживало. Приняла душ, легла. Ночью я хорошо выспалась, в этом главное преимущество «навеселе»…
– Мам, – подсказала Лиз, – нам ни к чему эти подробности…
– Да ладно. Утром я встала, заварила себе кофе. И тут вдруг слышу бах! на втором этаже. Я кинулась туда, открыла дверь в комнату малышей, а там стекло разбито. Ну, не совсем, всего лишь растрескалось, и на нем кровь. Это была птица. Птица разбилась о стекло.
Я открыла окно и увидела ее внизу, на снегу, одеревеневшую и черную. Ворона… Вороны так не делают. Должно быть, ее что-то привлекло, что-то блестящее, не знаю… Может, она была больна, я так и подумала, наверняка это была больная птица. Я позвала Санье, он заменил стекло. Когда я ему это рассказала, он тоже сказал, что ворона наверняка была больная – уже не видела, куда летела. Бедное созданье, вот что он сказал. Как-то потихоньку все это начало меня доставать, еще и потому, что это случилось в той же самой комнате, которой меньше всего пользуются, учитывая, что вы редко приезжаете…
Я стерпел упрек глазом не моргнув. Это была правда, мы с детьми редко приезжаем. На Рождество, несколько дней летом. Я много работаю, у малышей школа, наша жизнь в Париже. И к тому же, если честно, я ненавижу этот дом. Всегда ненавидел. Хотя он довольно красивый, с огромным для такого дома садом – на двести квадратных метров жилой площади приходится целых два гектара. Впрочем, именно из-за этого парка мои бабушка с дедушкой и приобрели его. Исключительный участок – в окружении виноградников, с живописным видом на пологие холмы Божоле. Эжен, которого я едва помню, был агентом по недвижимости; уж он-то знал, как редко попадаются такие усадьбы. Но в любом случае мне тут всегда было не по себе, и не только из-за отсутствия отца. Бывают такие места: как только вы туда попадаете, у вас внутри все переворачивается от ужаса, без явной причины. Это у всех по-разному, одни более чувствительны, другие менее, слава богу. В противном случае некоторые известные мне квартиры так и не нашли бы себе жильцов. Особенно та, на улице Фобур-Сен-Дени; я руководил ее реконструкцией и провел там три худших месяца за свою карьеру. Ее объективным изъяном был недостаток света – третий этаж выходил окнами во двор, – но проблема состояла не в том. Я не пытался ни до чего докопаться, потому что был убежден, что в этой квартире случилось что-то варварски жестокое, о чем я предпочитал не знать. Хозяева-то находили ее «очаровательной». Но я насторожился, едва переступив ее порог, нутром, кожей чувствовал, что тут что-то нечисто; это было как аллергия, как приступ крапивной лихорадки. Наш семейный дом в некотором смысле производил на меня такое же впечатление.
– А потом, на следующую ночь с понедельника на вторник, это снова началось, часов около двух ночи. На этот раз это были камни… Такой же разгром, как сегодня ночью, только вместо угля были камни, куски желтой каменной охры, вроде тех, из которых построен дом. Я опять позвала Санье, но еще позвонила в полицию.
– И что они сказали?
– Что я и ожидала. Что это мальчишки-негодники баловались с рогаткой… Мол, такое уже не в первый раз.
Моя мать бросила на меня насмешливый взгляд, я откликнулся на него убийственным оскалом; трудно забыть выволочку, которую она устроила мне после той истории с витриной – какой стыд, стыд на всю деревню, мой сын хулиган!
– Они все-таки приняли от меня заявление, спросили, нет ли каких проблем с соседями… Не смотрите на меня так, у меня нет никаких проблем с соседями и никогда не было! Я вообще-то тут всех почти знаю…
– А потом? – спросила Лиз, вдруг вскочив, словно ей срочно понадобилось размять ноги. – Потому что пока-то не из-за чего было огород городить. Не обижайся, мам.
Мой взгляд опять приковало к себе платье Лиз. Из алого шелка, элегантное и очень тонкое, в котором она наверняка должна была мерзнуть. В самом деле, что за странная мысль – вырядиться в вечерний наряд субботним утром? Тут она решила поворошить уголь в печке, чтобы оживить ее. Схватила кочергу и, приподняв крышку опытным пальцем, начала шуровать. Грас, казалось, разделяла мое мнение по поводу ее наряда, но была слишком сосредоточена на своей истории, поэтому воздержалась от замечаний. Я налил себе кофе. Мне тоже стало холодно.
– Но как раз следующей ночью случилось такое… я не знаю, как это объяснить. Что-то, что меня по-настоящему напугало, честное слово… что-то…
Ее голос осекся. Я налил чая в ее чашку, она поблагодарила меня слабой улыбкой. Кочерга скребла по стенкам печки; звук был неприятный, раздражающий, как ногтями по школьной доске.
– Я спала. Честно скажу, я приняла таблетки, потому что без конца думала об этих событиях, о счетах от стекольщика, о том, чтобы сменить замки, даже если они работают очень хорошо. Короче, утром я проснулась со свежей головой, но когда я открыла глаза… в потолке… В моем потолке, прямо над постелью, прямо надо мной, был воткнут нож.
Скрежет кочерги по чугуну прервался на мгновение, потом продолжился.
– Нож? Как это – нож?
– Нож, Натан. В потолке. Помнишь, тот, большой, для разрезания жаркого? Ну, так вот, он был воткнут в потолок. Торчком. Словно кто-то его туда воткнул. Господи боже, да там три метра высоты! Даже если встать на стул, не понимаю, как, черт возьми…
Я положил руку на ее ладонь, успокаивающим, как мне казалось, жестом, но, думаю, он ее ничуть не успокоил. Мне и самому эта история казалась довольно тревожной. Опять вспомнился кошмар, который мне никак не удавалось выкинуть из головы. По комнате разносился резкий запах разворошенного угля, смешанный с кислой вонью от окурков Лиз.
– Так ты тогда позвонила Эду? – спросил я мягко. – Да?
– Да. Позвонила Эду, я ведь никого другого в полиции не знаю. Мы давно не виделись, но были друзьями в свое время, когда он жил тут… Он теперь в региональном управлении судебной полиции, это все-таки лучше, чем местные остолопы. Он приехал, осмотрел тут все, проверил все двери. Залез на стремянку, вытащил нож, и это оказалось не так-то просто. Он его забрал с собой, разумеется, на экспертизу, на тот случай, если там найдутся отпечатки. В общем, посоветовал мне установить сигнализацию, что я и собираюсь сделать, но пока некогда было этим заняться.
– Это все?
– Да, все. А что, по-твоему, он мог еще сделать? Меня не ранили, ничего не украли, никаких следов взлома… Я уже подавала заявление насчет разбитых окон, и что? Похоже, он меня за сумасшедшую принял. Должно быть, подумал про себя: «У старухи Брессон совсем крыша поехала». Небось решил, что я сама этот нож воткнула… Очень удивлюсь, если он действительно отдаст его на экспертизу.
– Мам?
Голос Лиз был не совсем обычный, какой-то странный. Я повернулся к ней. Мать уже вставала из-за стола, чтобы посмотреть, что моя сестра держит в руке.
В руке у нее была цепочка с кулоном. Тонкая цепочка из розового золота, украшенная подвеской в виде крыла бабочки. Которую я хотел подарить матери, ту самую, которая исчезла.
– Где ты ее нашла?.. – спросил я, тоже вставая.
– В печке. Там, в печке.
Мама взяла ее из почерневшей, перепачканной углем руки Лиз.
– Это восхитительно, дорогой, – отметила она, поднеся ее к окну, чтобы украшение заиграло на свету. – Очень изысканно. Надо только немного почистить…
Что она и стала делать, взяв тряпку, словно в этом событии не было ничего необычного. Я заглянул в печку, посмотрел, как переливаются раскаленные угли.
– Может, это была подделка, – съехидничала Лиз, – а теперь она превратилась в золото!
– Так и есть. Давай, Лили, смейся. Тут и впрямь что-то алхимическое творится
– Может, в конечном счете, Дед Мороз все-таки существует…
На этих словах она встала, вымыла руки, потом закурила. Мама надела свою цепочку и принялась изучать себя в зеркале холла, поворачивая голову то влево, то вправо, поднимая подстриженные, окрашенные в пепельно-белокурый цвет волосы, свою безупречную укладку, вечно одну и ту же.
– Очень красиво, дорогой. В самом деле очень красиво.
У меня было чувство, что я вновь оказался в своем сне – дьявол, дьявол вернулся,  – а они вели себя так, будто ничего не случилось – так, ничтожное событие.
Грас Мари Батай, 14 апреля 1981 года, кухня, 22.44 на больших часах
Все спокойно, спит, как камень среди камней.
Я решила написать что-нибудь в ожидании своей сигареты – я хочу ее сегодня вечером, так хочу.
На мне блузка, которую я купила сегодня днем, блузка цвета пороха с ярко-голубыми разводами, с вышивкой в виде позумента на воротнике и манжетах. Восхитительная. Дорогущая – и восхитительная. А также воздушная. Из тех вещей, которые тебе нравятся и которые соплячка не носит.
Жюли в магазине сказала, что я в ней похожа на фею. Лиз сказала то же самое. А Натан сказал: «Как ангел». Девчонка только рассмеялась – завистливым смехом.
Я сделала уборку в квартире матери. Господи, не знаю, как она умудрялась содержать этот дом в порядке целых двадцать лет – в безупречном, всегда в совершенно безупречном порядке – чтобы жить сегодня в таком бардаке. Можно подумать, что после смерти отца она пытается заполнить пустоту, громоздит вещи вкривь и вкось. Буквально обставляет тишину. Эта квартира была такой элегантной, помнишь? Когда они ее купили, чтобы уступить нам дом, все было новым – и здание, и все остальное. Это и называлось «Светлые террасы». Мама так навкалывалась в нашем семейном хозяйстве, что теперь хотела, чтобы все было городским, практичным, современным, магазины в двух шагах и еще лифт, «семидесяти квадратных метров вполне достаточно», плитка на полу, моющиеся обои на стенах, электроплита, центральное отопление. Временами я ее понимаю… Должна признаться, что с уборкой девчонка здорово облегчает мне жизнь. Многое расставляет по своим местам, начищает, притом что я ее об этом не прошу, думаю, ей это доставляет удовольствие, как бы странно это ни казалось. Она говорит, что ей повезло попасть в такой красивый дом, что надо о нем заботиться, как о ценной вещи, чтобы все тут блестело. Не собираюсь жаловаться, тем более что сегодня сама изображала прислугу в квартире Луизы Брессон!
Моя мать не сошла с ума, нет, не думаю. Просто ее хандра приняла такую форму. Назовем это «хлорофилловым» загромождением. За последние месяцы она накопила тут столько зеленых растений, что кажется, будто ты в оранжерее. Я пыталась ей объяснить, что нехорошо забивать всей этой зеленью такое тесное пространство, что растения тоже дышат, как люди, и что весь ее кислород сжирает эта пародия на тропический лес. «Мама, милая, ты хочешь умереть от удушья среди своей зелени, после того, как жила в парке площадью в два гектара? Только этого не хватало!» Я шутила, конечно, но вдруг подумала: не здесь ли собака зарыта, не скучает ли она по своему дому, не отвергает ли город теперь, когда осталась одна, без Эжена? Анонимность, шум, загрязнение окружающей среды – откуда я знаю? Я ее спросила об этом, но ее ответ был совершенно прозрачен и просто ошеломил меня своей непосредственностью. Что-то вроде: «Господи, Грас! Уж лучше прямо сейчас сдохнуть, чем вернуться туда».
Я-то всегда думала, что она любила этот дом, понимаешь? Что она любила его так же, как я, хотя это правда: в деревне жить нелегко. Хорошо еще, что в наши дни мы тут пользуемся достаточным комфортом – спасибо, дорогой, за соковыжималку, и за микроволновки, и за все, что ты нам натащил, бесконечное тебе спасибо! Но когда они его купили, я помню, как мама тут уставала. Я тогда еще маленькой была.
Неважно, такая реакция чертовски меня взволновала. В общем-то, я ее не ожидала.
Динь-дон.
Погоди, я закурю: ровно одиннадцать часов. Время всего лишь ориентир, но я нуждаюсь в ориентирах, до того ничтожной кажется мне сегодня наша прошлая жизнь, всего лишь крохотной темной черточкой под ластиком. Думаю, наверняка поэтому я и начала снова курить: чтобы опять ввести какой-то ритуал в эту жизнь, которая рушится, распадается, каждую секунду чуть больше, каждая ночь становится чуть чернее предыдущей, в эту жизнь, теряющую свое значение с тех пор, как…
Я хотела написать: «С тех пор, как девчонка…» – но думаю другое. Я думаю: «С тех пор, как ты меня разлюбил».
Вот и сказано. Я думаю, Тома, что ты меня разлюбил.
И всякий раз, когда ты уезжаешь в поездку, я мучаюсь вопросом, вернешься ли ты. Я пытаюсь поговорить с тобой, но всегда отказываюсь.
Я боюсь, что ты скажешь то, чего я не могу слышать.
Тс-с.
Я курю. Оставь меня в покое.
* * *
Выкричавшись и придя в себя, я встретил Лиз. Она была в куртке-парке цвета хаки, из-под окаймленного мехом капюшона выбивались рыжие волосы, снизу струилось ее платье – кровавые отблески под военной курткой. На ней был подаренный мной шарф, что доставило мне удовольствие.
– Ну как, малыш, лучше?
У меня мелькнула мысль, не слышала ли она, как я изображал оборотня, но в итоге решил, что это невозможно.
– Свежий воздух полезен.
Она ухмыльнулась:
– Еще бы! Ты этот барак любишь не больше моего. Детство в деревне навсегда сделало нас горожанами. – И дернув подбородком, добавила: – На нашу беду…
Конечно, она имела в виду нашу мать. Лиз годами уговаривала ее продать дом, но Грас упрямо отказывалась, мы оба знали, что она и умрет в его стенах.
– Хотя как знать? Если уж нынче находят золото в угольной печке, может, и я пересмотрю свое мнение!
Сестра все теребила карман своей куртки кончиками пальцев, высовывавшихся из черных шерстяных митенок. Митенки – тоже привычка курильщицы, в перчатках курить неудобно. Я хотел было сделать замечание по поводу найденной цепочки, но передумал, словно полное умолчание о последних событиях могло заставить их исчезнуть.
– Куда собралась?
– Курева купить, сыграть в лото. «Камни» в полдень закрываются. Ты идешь?
– Нет, взгляну, как там дети.
– Не похоже, чтобы их сильно травмировала эта ночь. Орут, смеются, а Колен лупит по своему пианино, словно это большущий орган в соборе. Маму это сводит с ума.
После чего она одарила меня одной из своих странных улыбок и резко развернулась. Я смотрел, как она спускается по аллее медленным небрежным шагом. Небо было пепельного цвета. Она поскользнулась на обледеневшей каменной лестнице, закачалась на каблуках, ухватилась за перила. Я едва подавил смех; Лиз обернулась и показала мне язык. Потом с достоинством продолжила спуск.
Когда я вернулся, стол был уже накрыт, услужливо красуясь белой скатертью с вышитыми семейными инициалами Э.Л.Б., Эжен и Луиза Брессон, и позолоченные свечи были воткнуты в подсвечники, помнишь – те, из оловянного сплава, которые ты так любила? Ты не многому здесь завидовала, но эти штуки в стиле ар-нуво внушали тебе такое вожделение… Я был уверен даже, что мама подарит их тебе рано или поздно. Может, она и вправду смотрела на них как на подарок ко дню рождения – два подсвечника для двоих малюток. Не знаю, не хочу знать. Мне они всегда казались ужасными с их когтистыми основаниями в виде раков и этими ползучими листьями, которые словно пожирают свечи, а не просто удерживают их стоймя.
Близнецы уже устроились за столом, как Король с Королевой. Отодвинули свои тарелки и рисовали – Большой Красный Дед принес им великолепный набор пастели, если только ты способна представить его себе старым и красным. Мама стояла у плиты, заканчивая приготовление запеканки из морепродуктов.
– А, Натан! Куда ты пропал?
– Пап, – встряла Солин, отрывая глаза от своего рисунка, – можно мы пойдем снеговика лепить?
– Скоро за стол.
– Но пока же еще нет?..
Мольба в глазах нашей дочери – не то, перед чем я могу устоять. Это плохо, знаю. Но глаза нашей дочери точно такие же, как были у тебя – зеленые с ореховыми крапинками внутри, глаза цвета лакомства. У Колена они тоже зеленые, но темнее, в них больше карего – скорее, похожи на мои.
– Оденьтесь теплее, снаружи тыща градусов.
Колен засмеялся:
– Как минимум!
Наш сын часто использует взрослые выражения, с тех пор, как научился говорить. Меня это всякий раз удивляло, и в этот раз не меньше, чем в остальные.
– Я не шучу, коко. Перчатки, шапка, пуховик, шарф.
Солин убежала первой, брат за ней следом. Мама попросила меня открыть устрицы, что я и исполнил, как послушный сын – послушный два раза в год.
Тряпка, устричный нож, алюминиевая фольга, скрипящая на больших рыбных тарелках, украшенных играющими форелями. С тех пор как Лиз покопалась в печке, та заработала в полную мощь, в комнате стояла зверская жара; после четырех устриц я был весь в поту.
– Мама, кто это устроил, по-твоему? – спросил я, снимая свой жилет. – Я хочу сказать – все это, все эти неприятности?
Она подняла голову. Ее взгляд был словно подернут дымкой.
– Это не то, что ты думаешь, дорогой.
– Откуда тебе знать, что я думаю? Об этом только мне известно. Это внутри меня.
Грас вздохнула, засунула свою запеканку в духовку, на центральную решетку. Закрыла дверцу, запрограммировала: термостат на цифру семь, время – полчаса. Я смотрел на цепочку у нее на шее, на крохотное крылышко бабочки. Видел также морщины на ее коже, маленькие коричневатые пятнышки в ее декольте, молочного цвета пудру, застрявшую в последнем пушке на верхней губе.
Мать всегда так боялась постареть. Я вырос в мире, населенном зеркалами, в которых множилось мое одиночество.
Часы пробили двенадцать полуденных ударов. Мы слушали двенадцать полуденных ударов, не говоря ни слова, просто дожидаясь, когда они смолкнут.
– Это не твой отец, – пробормотала она, когда вернулась тишина, еще более гулкая, чем бой часов. – Я не хочу, чтобы ты хоть на секунду подумал такое.
– А ты не находишь, что это странное совпадение? Он сваливается как снег на голову, после тридцати лет отсутствия, и вдруг кто-то громит дом?
– Это не он, Натан. И точка. Выбрось эту мысль из головы. Ты понял?
Я ничего не сказал, только стиснул в руке устричный нож, чья рукоятка всегда напоминала мне мушкетерскую шпагу и с которым мне запрещали играть.
– Ты понял? – повторила она вдруг жестко; дымка в ее глазах рассеялась, уступив место их обычному холодному, серому, металлическому блеску.
Дверь с грохотом распахнулась. Что за проклятая погода, на улице только мелюзга месит этот чертов снег! Эй, мам, а ты знаешь, что папаша Пиньон покончил с собой? Позавчера! С ума сойти, сколько всего узнаешь, выпив пастиса… Лиз скинула с себя парку, потом сапоги. Повесила чулки на маленькую сушилку над печкой. Они колыхались в воздухе, словно две кожи, сброшенные змеями.
– Что у вас с лицами? Можно подумать, вы привидение увидели.
– Ты пьешь пастис на Рождество?
– Они тут только это и пьют, что я могу поделать? Я встретила Санье, он захотел угостить меня стаканчиком. Но учитывая дозу, клянусь тебе, в этом не было ничего летнего.
Пройдя босиком по красному плиточному полу, сестра затеяла то, что всегда любила делать – обкалывать кончиком ножа края устриц, чтобы те съежились.
– Я ему рассказала, что случилось этой ночью. По его мнению, мы стали жертвой закона Мерфи. – Лиз уточнила: – Закон максимального стечения дерьма.
– Это тут ни при чем, Лили. Я склоняюсь скорее к проделке какого-то злоумышленника.
– Ну, раз ты говоришь, малыш… Но ворона-то разбилась сама по себе?
– А мамина цепочка? Она что, сама собой очутилась в печке? А нож в потолке? Тоже сам собой?
– Ты когда-нибудь видел полтергейст ?
– Прекратите, пожалуйста, прекратите…
Побелев как скатерть, мама держалась за грудь. Слегка спотыкаясь, она направилась к банкетке.
– Ты в порядке?
Мы с Лиз подскочили к ней в испуге. Недавно у нее был серьезный приступ стенокардии, и мы знали, что сердце у нее слабое; мой дед умер от инфаркта после простой пробежки.
– Дорогая, не дашь мне таблетки? Там, в сумочке…
Лиз порылась в маминой сумке и обернулась, потрясая пластинкой бета-блокирующих таблеток, словно спортивным трофеем. Я налил воды в стакан. Грас приняла свои пилюли.
– Слишком много нервничаешь, мам. Надо бы тебе съездить куда-нибудь, развеяться.
– Не хочу я никуда уезжать. Мне и дома очень хорошо. Прихватывает время от времени, потом отпускает. Но мне бы хотелось, чтобы вы перестали болтать о полтергейсте.
– Ладно, хорошо, это же в шутку. К тому же я в самом деле не понимаю, кто, кроме тебя, захотел бы чудить в этом чертовом бараке!
Я бросил на свою сестру убийственный взгляд.
– Ладно, ладно, уже перестала. Поищу выпить.
– Ты заберешь детей?
Лиз кивнула, потом надела сапоги прямо на босу ногу. Вышла, хлопнув дверью слишком громко, отчего треснувшее стекло окончательно раскололось.
Наша мать лежала, скрючившись на своей банкетке, и выглядела столетней старушкой. Я понял тогда выражение, которое видел вчера вечером на ее лице, так и не сумев его определить. В каком-то смысле Лиз была права: лицо Грас было полно призраков.
Грас Мари Батай, 15 апреля 1981 года, спальня, 22.07 на радиобудильнике
«Колумбия» благополучно вернулась на Землю.
Но не ты.
Мне только что позвонили, автомобильная авария. Уверили, что ничего серьезного. «Ничего серьезного, мадам Батай, он сейчас под наблюдением врачей, завтра вам позвонит». Тебя нет в «Гранж Бланш», в моей собственной больнице, иначе я взяла бы машину, «АМИ-8», и приехала бы. Ты слишком далеко, как всегда, даже валяешься с неизвестно какой травмой где-то в другом месте. Канны – наша Калифорния.
«Колумбия» с изумительной точностью приземлилась на посадочную полосу базы Эдвардс. Как пишут в газетах: «Необычайное стало повседневностью». Именно это я и испытываю. По телефону я спросила, в каком часу произошла авария. Медсестра ничего об этом не знала, но сказала, что наведет справки. Я жду. Уже три четверти часа.
По поводу космического челнока журналисты говорили о томительном ожидании, которое длилось целый час – «шестьдесят самых долгих и славных минут в истории аэронавтики». Я чувствую себя, как диспетчер НАСА, только без всякой славы.
Конечно, я тревожусь за тебя, но моя голова занята другим – доказательством. Доказательством, которое я ждала, доказательством, что мои новые морщины – вовсе не морщины, что хроническая тоска, которая меня изводит, – вовсе не хроническая, что черные круги у меня под глазами – вовсе не черные круги, а все это из-за девчонки.
Пусть говорят что хотят, чтобы выразиться покрасивее, цвет осенней листвы, пряничный, но эта девица – рыжая. Да, огненно-рыжая, адски рыжая, это первое, что поражает, когда глядишь на нее, даже раньше ее красоты – ее волосы, с которыми не может сравниться само солнце, полуденное солнце в самом разгаре лета.
Колдунья. Колдунья. Колдунья.
Нелепая мысль? О! Она долго казалась мне нелепой, мне тоже. Ты знаешь меня, Тома, я рациональна, у меня ко всему научный подход, на моем жалком уровне, конечно, я атеистка со времен уроков катехизиса, где на себе испытала чужую злобу. Я всегда была одна-одинешенька, сидела в своем углу, и никто со мной не говорил, из-за дома, из-за этого дома и его ставшей притчей во языцех дурной кармы. Возлюби ближнего своего как себя самого – хорошие слова, но я ничего такого там не видела, а только шайку маленьких шлюх, которые насмехались надо мной и не подпускали к себе. Все эти издевки, необоснованные слухи и эти грехи, которые мне, всегда такой благоразумной, покорной, всегда послушной, приходилось выдумывать для исповеди ради моей матери, иначе священник посчитал бы меня лгуньей. После первого причастия родители оставили меня с этим в покое, и я больше никогда не молилась, никогда не верила ни во что, кроме самой себя. Играя, я переворачивала распятие над кроватью моей матери, делая вид, будто я «сатанистка», а прежде чем выйти из комнаты, переворачивала его обратно; бедная мама, она не знала, иначе бы это ее убило. Но мне становилось хорошо от этого, понимаешь? В кои-то веки я совершала грех, который не приходилось выдумывать.
Потом я выросла и совершенно забыла и Бога, и все остальное, ад и проклятие.
Погоди, звонок. Телефон звонит.
В девятнадцать тридцать. Твоя авария произошла около девятнадцати тридцати. Небо падает мне на голову.
Ведь я знала. Знала , Тома, потому что в девятнадцать тридцать, как раз перед тем, как зазвонили часы, на кухне появилась девчонка. Ее кожа была еще бледнее, чем обычно, сквозь нее просвечивала сетка вен, везде, на лице, в вырезе футболки, там, где начинается грудь. Она была уже не белой, а синей. Явилась с этим лицом, когда я разбирала почту. Я спросила, чего ей надо, проблемы с детьми? Она вроде хотела что-то сказать, открыла рот – даже ее губы потеряли цвет, – но не издала ни звука. Я все тверже настаивала: «Господи, Кристина, что творится?» Она тогда посмотрела на часы; как раз в тот миг прозвонило половину. И сказала: «Грас, прости, у меня дурное чувство». Я не поняла, продолжала спрашивать. «Дурное чувство насчет господина Тома. Будто с ним что-то случилось. Думаю, что-то плохое случилось с господином Тома».
Она так произнесла «господин Тома», что я взбесилась; уверяю тебя – словно субретка в эротическом фильме.
Разумеется, я пожала плечами. Отослала ее умыть Натана, сказав, что с тобой все в порядке, что ты вернешься через час или два, и было бы хорошо, если бы к этому времени дети уже легли. Она попыталась что-то возразить, но ничего не сказала, повернулась и ушла.
Так что осмелься теперь, господин Тома Батай. Осмелься сказать мне, что она не та, кто я думаю.
* * *
Я думал, что сумею рассказать об одиночестве. Думал, что понимаю его, изучил со всех сторон тысячу раз, укротил, как взбесившегося коня, ставшего с течением времени лишь покорным ослом, над которым я насмехался и которого, что бы ни случилось, уже не буду бояться.
Я родился с чувством потери, покинутости, несправедливости. Я долго был напуган этим парадоксальным ощущением, скрытым, но постоянно присутствующим, – что я глубоко одинок и при этом за мной постоянно кто-то наблюдает. Это ощущение исчезло с твоим появлением, Кора, однажды вечером, в ноябре 2000 года; ты стала для меня большим сбоем в программе замедленного действия. Оно исчезло на четыре с лишним года.
Я знаю сегодня, что ты просто усыпила его поцелуем принцессы.
Потеряв тебя, я потерял все. За несколько минут я потерял все, абсолютно все.
В некотором смысле я умер, да, я познал смерть. Я все проиграл, а потом, почти одновременно, выиграл пару детей. Меня вынудили воскреснуть, сначала врачи – мы испробовали все, но было слишком поздно, она потеряла слишком много крови, у младенцев была задержка дыхания, надо было вывести их из этого состояния, иначе они бы умерли, тоже умерли , – а потом близнецы, создания всего по два кило каждый, вынудили меня жить. Что я мог со всем этим поделать, Кора? Что мог сделать для них?
Когда мы узнали, что у тебя будет двойня, ты обвинила в этом меня. Дескать, это из-за того, что я «юнец», потому и сперматозоиды у меня слишком прыткие, прямо олимпийские чемпионы, или какую-то другую глупость в этом же духе сказала. Это правда, у нас было около пяти лет разницы, тридцать три против двадцати восьми на тот момент, но я всегда чувствовал себя гораздо более зрелым, чем ты, моя красавица. Может, и тридцать три, хотя по большому счету ты выглядела на двадцать пять. Легко вообразить себе, какой ты была в детстве, незачем и на фото смотреть – тщедушная брюнеточка, челка ниже бровей, глазищи на пол-лица, пара глаз, нос и рот , – так я тебя описывал, всегда так и описываю, будто остальное в твоем лице по-настоящему не существовало, будто это костистое устройство не имело другой цели, кроме как поддерживать это – пару глаз, нос и рот , розовое, зеленое, и ничего вокруг.
Если бы ты могла сегодня видеть своего «юнца»… Весь полуседой, «перец с солью», включая бороду. Больше перца, чем соли, но все же. Твоя подружка Сара, всегда такая славная, находит, что это придает мне голливудский вид.
В наших семьях не случалось близнецов, насколько нам было известно; мы даже копнули поглубже в наших родословных, но нет, нигде никакой двойственности – мы тут стали «первопроходцами», как ты говорила. Милый, мы первопроходцы, наша любовь так велика, что мы удваиваем ставку . Ставка и была удвоена, делайте ваши ставки, зеленое сукно и крапленые карты, и больше нет никакой рубашки, никакой кожи, никакого сердца, только липкая пустота, вздохи инкубатора для недоношенных и чудо-пилюли…
Я долго ощущал себя лишь половинкой самого себя – бездонное отсутствие, затаившеся среди костей, черная дыра, прыгающая в грудной клетке, позвоночный сквош.
Конечно, мой отец ушел. Я жил без отца, был плоской тенью без лицевой стороны и без обратной.
Это была черная дыра, ошибиться невозможно.
Потом я встретил тебя, пару глаз, нос и рот, и ты мало-помалу заполнила брешь, ты сама была так полна, так полна формами, так полна жизнью, так полна всем, что для пустоты просто не оставалось места, ты сжевала мое одиночество, как жевательную резинку, сделала из нее пузырь, и пузырь лопнул. Это редкость, величайшая редкость, но такое может случиться. Такое всегда может случиться .

Производное от настоящего закона Мерфи («Если возможно плохое применение метода, то рано или поздно кто-нибудь обязательно плохо его применит»), называемое законом Финэйгла, часто выражается так: «То, что способно плохо обернуться, обязательно плохо обернется». С тобой, Кора, я узнал, что на самом деле все способно плохо обернуться. Особенно когда этого ждешь.

Уважаемые читатели, напоминаем: 
бумажный вариант книги вы можете взять 
в Центральной городской библиотеке им А.С. Пушкина по адресу: 
г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33! 
Узнать о наличии книги вы можете по телефону:
32-23-53.
Открыть описание

1 комментарий:

  1. Из аннотации:"Семейная жизнь Грас и Тома выдержала испытание первым ребенком, но рухнула после рождения мертвого сына. Фанатичная борьба со старением и ревность к молодой няне-польке отняли у Грас все – любовь мужа, доверие детей, душевный покой. Отныне ей есть что скрывать.«Грас» – это захватывающий роман с непредсказуемым сюжетом. Мораль его проста: ни у одной тайны нет срока давности. И как бы надежно скелеты ни прятались в своих тайниках, рано или поздно они оттуда выберутся. Даже если вместо шкафов они замурованы в стенах семейного особняка."

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги