среда, 9 апреля 2014 г.

Хуснутдинов А. Господствующая высота

Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, разве потираю ногу свою припустившую, как нарисовавшаяся сбоку референтша выдыхает на ушко:
— Вас просят…
— Кто, где? — не сразу прихожу я в сознание.
— Тут, в ресторане, внизу, — следует многообещающий ответ. И, тотчас расстраивая соблазнительную перспективу, ложится поверх чертиков визитка с американским гербом. Робкая кириллица ютится в другом от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Самантха Вильсон, военное пресс-атташе…»
Закрываю блокнот, как форточку от сквозняка. Не люблю я эти марш-визиты. Да и кто любит неожиданности? Тем не менее, сейчас, в ареопаге, возможность смены декораций поспела кстати: от предыдущего антракта отщелкало тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения просвещенного заседателя-звездоносца были на исходе.
— Спасибо, Ленок, — говорю вполголоса, кряхтя и выдвигаясь из-за стола, — с меня шоколадка. — И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.
За что чту и сторонюсь американцев — ну, хотя бы тех, с кем приходится знаться, — в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Если они хоть на полграмма заинтересованы в твоей персоне, уже в начале разговора у тебя созревает стойкое ощущение, что ты знаешь их лучше, чем лучших своих друзей. Словом, умеют ребята абстрагироваться. Не то, что наши.
Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь, и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, взяв на ум поправочки к своей манере впадать в благодушие после первых же минут застольной беседы, я входил в ресторан не спеша. Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С не женски сильным, цепким рукопожатием взяла — на чистом русском и в русском же духе — с места в карьер:
— Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.
Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только в этот раз, ей-богу, под каким-то новым соусом: рано или поздно с посольскими разговор у меня, конечно, перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, да еще с порога про Стикса…
— И в чем тут подвох? — любопытствую встречно.
Саманта Вильсон озадаченно хмурится.
— Зачем Пентагону солдат «империи зла»? — говорю без обиняков. — Погибший к тому же.
— Затем, — сообщает Саманта, не моргнув глазом, — что на прошлой неделе в Афганистане пропал без вести его сын Димас, солдат из американского состава сил коалиции.
— И что? — недоумеваю я.
Она проглаживает ногтем по сгибу свою салфетку.
— А то, что он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать, то есть, как я понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?
Вправду сказать, решил я поначалу, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чайку с лимоном, пирожных там с конфетками, а сам поглядываю на свою визави. Она, смотрю, от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не тревожить. Нет, думаю, дело-то пахнет порохом. К Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, самый что ни на есть животрепещущий. Оперативный интерес.
— Простите, — говорю осторожно, — я, может быть, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?
С улыбкой легкого замешательства Саманта склоняет голову набок, мельком оглядывается на своего бодигарда за угловым столиком и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.
— Так точно, как, в принципе, можно знать что-то.
— Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?
— Пока — нет. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там — лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. Версия, что он дезертир, отпадает совсем.
— Фотографию его хотя бы покажете? — спрашиваю так же осторожно.
— Минутку… — Саманта принимается листать картинки на своем коммуникаторе, но, не обнаружив нужной, звонит куда-то и просит переслать ей снимки «объекта» эмэмэской. — Простите. Я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем, файл… — Она смущенно улыбается. — Или нет. Это сюрприз. Немного попозже. Хорошо?
Я перекладываю истыканную дольку из блюдца в чашку с чаем.
— Хорошо. Но что вас интересует конкретно?
Саманта вновь следит за моей рукой, отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.
— Всё. — Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает наладонник возле моего блокнота. — То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чуть не забыла, такой момент: влияние Ариса Варнаса на сослуживцев в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?
Я с деланным удивлением взвожу брови:
— Да неужто еще не начали?
— Нет еще… — Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем изумрудную клавишу дозвона. — А вы?
— А я… — вторю задумчиво, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное — закончилась ли она? Да и закончится ли вообще? That is the question, Сэм.
…В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его перевода ходили чудные. Стикс упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душка́м, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Арис никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей подвигов ссыльника до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП — статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД, с вытертым ПКМ-ом на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей — винюсь без околичностей — было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение голени разъяснилось не сразу, не днем. Что место новоприбывшему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.
Стикс — это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» — негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть, ловить после того, как джа́рсу дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ содержал именно промедол, а не воздух и не воду.
Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы — явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.
И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas — русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:
— А, оккупант…
— Ну, Арис, конечно, — встряхнул я своим бычком. — Шурави. Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.
Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал — значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда вскорости выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой — в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его — в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.
Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, примерно по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что, помешанный на чистоте и страхе перед братьями нашими меньшими, подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза, и когда Фаер, огнеметчик наш — который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу, — застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».
Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом, «противоалкогольной» печенкой — тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку не так чтобы очень, но дважды заслуженному задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы одного хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в своей каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне, как командиру отделения, было доложено в первую очередь (и, впрочем, в последнюю же — до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили в исключительных случаях). Растолкав обморочного и выяснив, что произошло, я сдал его на попечение Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.
Должен сказать, армейским шовинистом (махровым — вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, помимо собственного, я никогда себя не сознавал. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого» я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы — ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» и так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником пополнения дисбатов. Как оно там было на самом деле, черт его знает, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…
Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергивание затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, — неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, — пальни еще для разогреву». С того мгновения, как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат — все, что могло быть помехой в рукопашной, — я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.
Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного суматошным вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его с обеих рук между броником и каской. Он почти не сопротивлялся и притом довольно ловко избегал моих тумаков, большая часть которых пришлась по земле, плечам, и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», — пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца.
— Что?! — выдохнул я и тем только заставил его настороженно попятиться.
Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караульной службы на ВВП, сделал мне втык не за вероломное пересечение границы поста и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я «не воспитываю своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, и вовсе хотел учинить «стукачу» темную. Но назвать Стикса плакальщицей либо стукачом мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, тем не менее доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал — не умом, так сердцем, — что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои душевные терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался в содеянном (или, точней, в едва не свершившемся), но, кажется, представься ему второй такой шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой забубенный висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству пищи и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах, — бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, только из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.
Признаюсь, я тогда с него просто диву давался. Он пер против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере в медицинском смысле, он, конечно, не был, склочником — тоже. После всякой дрязги с ним у меня — да и, верно, у кого бы то ни было другого — оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите на милость, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?), — так вот, придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод — артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к темной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то — чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.
Рассуждая сейчас о перспективах Стикса схлопотать товарищескую пулю со спины, я выпячиваюсь из своей подбитой жирком сорокалетней шкуры, стараюсь говорить не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о собственных подчиненных не более того, что они сами — на словах, на деле, в бреду — давали знать про себя. Теперь, с высоты прошедшего времени, я могу с легким сердцем возглашать, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же абсолютным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотопленки или для годовых колец на срезе дерева. Для человеческой памяти такое прошлое — разобранная мозаика. Или того проще — виды с сертифицированным бессмертием. То есть я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете, в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже скорее всего именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже некоторым образом соучастие в помешательстве.
В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис — пять. Стрелял — из своего ПКМ-а в сторону долины — Стикс.
Во втором чтении простота улетучивается, зато крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену — это за полкилометра, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей — на верхний пост.
В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт помалу и полностью исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменкой под гору отправляется усиленный патруль, а час погодя — прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме — без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего — с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА, «путанку», минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастически натасканные диверсанты. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками», и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. Все же в пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует — и даже, можно сказать, вопиет — другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой ляд надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь, и, потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они скорей всего и особистов, которые не так удивились материализации кодированных бедуинов в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной форматной добыче, а значит, возможности внеплановой орденоносной петиции в Кабул и выше, на Лубянку. Сержантишку же моего перипетии чудесного загробления бедуинов дразнили аккурат до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи однажды под джарсом, сам в еще довольно приличных предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-краткосрочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим про́клятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины — пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. И представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо (как, впрочем, и большинство конфликтных завихрений вокруг Ариса). С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла больше, чем кто бы то ни было на восемнадцатой, с другой — было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, да и не знаю, существовала ли такая вообще, но более чем уверен, что добровольный отказ Стикса — единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклеванным бедуинам мой военный опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден — нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики — покрутить пальцем у виска, — и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря при всем честном народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил свой вердикт нежным постукиваньем щепотью по подбитому профилю.
Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.
Говорить, тем не менее, что на Стикса взялись смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз — одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и проч. напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того, как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч — ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер — смекнул это прежде прочих.
Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов-обстрелов-нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут, и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю, от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, облачности, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и — на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение — ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда — в «молоко». В тучу, то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до трех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, что почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь, бывало, в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи — и «грушами», и эрэсами, и дэшэковскими «огурчиками», — но ничуть не больше, чем из долины на противоположном крае, уже абсолютно необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.
В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланной, показной. Что-то тут было не то, а что именно — я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то сказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали успения Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманы опочили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле — если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зеленке врежут по первое число).
Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду — против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая — чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года — попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов». Второй штурм, последовавший месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов — снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор строжайшему воспрещению Ариса. Бахромов, прежде чем «солист» раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого», своими силами они его не дотянут. По молочному дымку сработавшей эрдэгэшки мы хорошо зафиксировали местоположение группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, тщетно добивался вызова винтокрылых — тот день был определенно не наш день, все рабочие борты в окру́ге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье — заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стежке, на счастье, на ура — рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали с ним половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание на то, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов, — было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов». Еще чуть погодя что-то гаденько, холодно дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий призыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой. Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. То был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.
По моим личным впечатлениям, за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно уподобляется воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него — раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, коллапсирует до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот чертов мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых минных разрывов и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был вполне готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но испытанный порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему в просторечии бесстрашием) был в мгновение ока разрушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки — так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его при прохождении некоего особо деликатного участка эмоционального штопора, намертво вколотив в шок, в простенок между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, — это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать на соседнюю позицию за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «Утеса». На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего кругом ада и автором своего унизительного пресмыкания. И это удивительное разумение о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывало сержантишку сильней, чем сознание самой своей трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению. Он пришел в себя на порядочной и необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистого грунта торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии — стихший вовне грохот загробья с ватным ревом оглушения переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские — скорее осязаемые, чем слышимые — окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками внешнего мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выкидывать номера. Только что он пребывал на аллее, и вдруг безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «Утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов, — все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя, который дает отчет разнице между происходящим на экране и вне его. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил контуженного безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойным, движения рук неторопливыми и скупыми, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем отчетливей различал ее лишь хрупкой маской ярости — и чем явственней вызревала эта картина рядящейся кротостью стихии, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. При том физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его аккуратно перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:
Уважаемые читатели, напоминаем: 
бумажный вариант книги вы можете взять 
в Центральной городской библиотеке им А.С. Пушкина по адресу: 
г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33! 
Узнать о наличии книги вы можете по телефону:
32-23-53.
Открыть описание

1 комментарий:

  1. Из аннотации:"Повесть Андрея Хуснутдинова об Афганской войне исследует человека – как будто в лучших традициях военной прозы. Однако личность Стикса – незаурядного бойца, тайну исчезновения которого пытается раскрыть герой-рассказчик, - постепенно выходит за рамки человечности.
    Андрей Хуснутдинов, зарекомендовавший себя как фантаст и абсурдист, не продолжает, а отрывает традиции реалистического исследования афганской темы, подводя нас к мысли, что вымороченная кампания развязана в интересах какой-то иной цивилизации и героем ее был не человек – а сам дух войны."

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги