четверг, 30 октября 2014 г.

Сараскина Л. Солженицын (ЖЗЛ)


Я хотел быть памятью.
Памятью народа, который постигла большая беда.
А. И. Солженицын
ПРОЛОГ
 ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
Узел XIII солженицынского «Красного Колеса» кратким конспектом охватывает семнадцать дней ноября 1918 года и открывает четвёртое (предпоследнее) действие эпопеи о русской революции. Оно называется «Наши против своих» — выразительнейшая формула Смуты.
Торжества в Москве с участием Ленина, демонстрации в честь годовщины Октябрьского переворота, капитуляция Германии, окончание мировой войны и начало войны гражданской, Колчак в Сибири, Деникин в Екатеринодаре — вот лишь немногие пункты повествования о ноябрьских неделях. Это уже совсем близко к исходной дате нашей книги — 11 декабря 1918 года.
Сейчас кажется почти невероятным, что всего за полтора месяца до неё в маленькой типографии Сергиева Посада вышел последний из десяти выпусков «Апокалипсиса нашего времени», периодического издания Василия Розанова. Целый год, с ноября 1917-го по октябрь 1918-го, один из самых отважных русских философов свидетельствовал о величайшей смуте, которая охватила страну. В предисловии «К читателю» Розанов выразил главное ощущение очевидца тех событий — выстраданное, вылившееся из сердца: «Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всём, — и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается всё: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но всё это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания».
Больной, погибающий Розанов воочию видел, как сбывается пророчество Достоевского о стране, захваченной бесами. «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. Представление окончилось», — писал он осенью 1918-го. «Рассыпанное царство», одна из «крохоток» Розанова, обречённо перечисляла необратимые утраты: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже “Новое время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалось вся, до подробностей, до частностей... Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего».
Философ доискивался до причин падения страны, до корней её религиозного и нравственного краха: «Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает». Он поражался, как провально заблуждались все они, именитые участники религиозных и философских собраний, воспевая народ-богоносец. «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно “в баню сходили и окатились новой водой”. Это совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар».
О том же писали другие писатели и публицисты, вовсе не единомышленные Розанову. Максим Горький, публиковавший с апреля 1917 года статьи о революции и культуре («Несвоевременные мысли») на страницах газеты «Новая жизнь» (большевики закроют её в июне 1918-го), оторопело наблюдал странные аномалии народной власти. «На днях, — писал он в мае, ещё до принятия вышеупомянутой Инструкции, — какие-то окаянные мудрецы осудили семнадцатилетнего юношу на семнадцать лет общественных работ за то, что этот юноша откровенно и честно заявил: “Я не признаю Советской власти!”». Горький был уверен, что людей, которые не признают власти комиссаров, найдётся в России десятки миллионов и что их всех «невозможно истребить». Он недоумевал, почему в Москве арестовали книгоиздателя Сытина, полвека трудившегося на ниве народного просвещения. Почему заслуженного человека, который в любом европейском государстве удостоился бы самых высоких почестей как просветитель народа, «самая свободная страна в мире» наградила тюремной камерой, предварительно разорив превосходно налаженное производство.
Но власть действовала без оглядки и не скрывала своих намерений. В ноябре 1918-го революционный агитпроп со страниц газет разъяснил сущность красного террора. «Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советов. Первый вопрос, какой вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого». «Буревестнику революции» власть в лице её вождя В. И. Ленина настойчиво советовала «не тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов».
Но Горький не послушался. Известно, что он по просьбе Зинаиды Гиппиус («все ему писали, все к нему приставали») послал немного денег одному из таких «сгнивших» — умирающему Розанову. Глубокой осенью 1918 года со страниц «Апокалипсиса» автор обратился с мольбой — «К читателю, если он друг». «Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой… Сохрани, читатель, своего писателя». Не спасли, не сохранили. Розанов открыто нищенствовал, собирал окурки на вокзале. «И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек…» Стыд отступал, побеждаемый неотвязными телесными ощущениями — голодом, холодом, темнотой.
В 1918-м, вспоминала та же Гиппиус в «Петербургском дневнике», время остановилось: «Мы стали мёртвыми костями, на которые идет снег… Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли. Все, кажется, подбирают окурки… Удивляло, что кто-то не арестован, кто-то жив. Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней, — от этого скука потрясающая. Кто не видал революции — тот не знает настоящей скуки. Тягучее удушье».
Вот ещё одно впечатление дневника от 21 мая 1918 года: «Умер Плеханов. Его съела родина... Он умирал в Финляндии, куда к нему не пустили даже близких друзей — он просил их приехать, чтобы проститься. После октября, когда “революционные” банды вломились к нему в Царском, стаскивали его с постели, 15 раз подряд, разные, его обыскивали (буквально), издевались и ругались над ним с последней грубостью, после всего этого внешнего и внутреннего ужаса — он уже не подымал головы с подушки. У него тогда же пошла кровь горлом, из Царского его увезли в больницу, потом в Финляндию. Его убила Россия, его убили те, кому он, по мере своего разумения, служил сорок лет. Нельзя русскому революционеру быть 1) честным 2) культурным 3) держаться науки и любить ее. Нельзя ему быть — европейцем. Задушат. При царе ещё туда-сюда, но теперь, при Ленине, — конец».
Спустя полвека в «Архипелаге ГУЛАГе», впитавшем отчаяние ледяных лет революции и жгучие свидетельства её многих отважных летописцев, речь пойдёт не только о единицах, но и о миллионных человеческих ПОТОКАХ. Автор рискнет открыть главную предпосылку создания и существования лагерной системы: Россия в таком состоянии и составе населения ни в какой социализм не годилась. «Очистить землю российскую от всяких вредных насекомых» (именно так Ленин формулировал общую единую цель власти) — значило беспредельно расширить область применения карательных мер.
И в этом смысле 1918 год тоже отменно показателен: в повременном перечне «великих чисток» он задает тон. Это не просто дата календаря ХХ века в промежутке между 1917-м и 1919-м. Это огромное историческое понятие, синоним и пароль Мировой Смуты, время краха четырёх евроазиатских империй, участвовавших в Первой мировой войне — Российской, Германской, Австро-Венгерской, Османской. Тех, кто питал надежды на очистительный огонь революции, её святую правду, в поисках которой металась мыслящая Россия, этот год лишил последних иллюзий.
«Кровавая заря нового века» (Вяч. Иванов), сменившая угрюмые сумерки старого мира, заглушила «музыку революции», которую перестал слышать даже заворожённый стихией Александр Блок. В 1918-м рассеялся туман соблазна и упоения бунтом, исчезло обаяние мирового пожара, выветрился свежий запах грозы. Вылезла наружу и стала очевидной омерзительная изнанка революции — ее жестокость, безнравственность, разнузданность; её грязь, тьма и страх. Революция пожинала свои плоды и уже пожирала своих детей: та неискоренимая духовная порча, которая разъедает любую революционную партию, сеет внутри неё рознь и вражду, взялась за дело.
Мятеж левых эсеров 6 июля, покушение на Ленина 30 августа, антисоветские восстания в городах, независимые республики, которые рождались и жили считанные дни... 5 сентября московские и петроградские газеты вышли с жирными заголовками: «Немедленно произвести аресты… Немедленно применить массовый расстрел безоговорочно… Ни малейшего промедления при применении массового террора…» В декрете Совнаркома, кроме расстрельных мер, шла речь об изоляции классовых врагов путем размещения их в концентрационных лагерях. Еще раньше, 23 июля 1918 года, в недрах карательной системы родилась «Временная инструкция о лишении свободы»: лишённые свободы и трудоспособные обязательно привлекаются к физическому труду. Спустя полвека Солженицын зафиксирует: «От этой вот Инструкции 23 июля (через девять месяцев после Октябрьской революции) и пошли лагеря, и родился Архипелаг. Кто упрекнёт, что роды были преждевременны?»
Многим современникам 1918 год казался временем торжества сил тьмы, тотального наступления хамства и зверства. «Сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: “Я тебя арестую, сукин сын!”». Это писал в «Окаянных днях» Бунин, которому довелось воочию увидеть буквальность ветхозаветных истин. Знакомое библейское: «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» — с арифметической дотошностью иллюстрировало тот печальный и заведомо ожидаемый результат, что от грабежа награбленного бедных не становится меньше; что равенство, добытое ценой насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что осквернение и истребление старого мира не добавит ни счастья, ни свободы, ни равенства, ни братства. «В один месяц всё обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный, неоплатный счет. Они, уверен писатель, не собирались искоренить зло, они дерзнули его просто переименовать. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови». Ему чудится коварный замысел завоевателей («адский секрет») — убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросов с огромными браунингами на поясе, карманных воров, бритоголовых щеголей во френчах, галифе, франтовских сапогах, непременно при шпорах, с золотыми зубами и тёмными кокаинистическими глазами… Возможность сотрудничества с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о примирении — святотатственной как кровосмешение. Этическая несовместимость с завоевателями («быть такими же, как они, мы не можем») навсегда разлучит Бунина с его Отечеством.
Однако страшная, «несказанная» (но Бунин ведь скажет о ней!) правда о человеке заключалась даже не в том, что люди, лишённые нравственных тормозов, творят зло, но в том, что люди морально твёрдые отравлены ответным чувством, готовы ответить злом на зло. Грех мстительного помысла описан Буниным так, что не остается никаких иллюзий насчет природы конфликта. «Какая у всех свирепая жажда их (то есть красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».
Гневный, яростный, горький, иногда бешеный дневник Бунина… Он понимал цену таких записей. В 1918-м поминутно слышалось отовсюду — ещё не настало время разбираться в русской революции беспристрастно. «Но настоящей беспристрастности всё равно никогда не будет. А главное: наша “пристрастность” будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна “страсть” только “революционного народа”? А мы-то что ж, не люди, что ли?»
Несомненно, для истории и историков невероятно дороги все без исключения «пристрастные» свидетельства. Но, быть может, самые ценные — те, которые рождались спонтанно, у сторонников революции, а не у их оппонентов. Неожиданно для самого себя, став хроникером революции и критиком  её «издержек», пролетарский писатель Горький заговорил на языке жалости и милосердия, который всегда презирал. «Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью», — писал он Е. П. Пешковой в день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года.
Что же изменилось, когда воспетая им революция победила окончательно и бесповоротно? Чтó заставило его вдруг вспомнить о цене крови и пламенно опровергать (столь же пламенно, сколь прежде защищал) «принцип топора»? К ужасу и негодованию Горького Россия 1917 – 1918 годов стала добычей фанатиков, страной для эксперимента: «Я знаю, что большевики производят жесточайший научный опыт над живым телом России. Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы она выработала в своей крови противогриппозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».
Знаток и певец народной жизни с отвращением видит, как «свободный» народ, который отрёкся от старого мира и сотряс его прах с ног, соединяется в толпу для разбоя и грабежа, и озверевшая толпа устраивает жестокие самосуды, грабит винные погреба; люди напиваются, бьют друг друга бутылками по головам, режут руки осколками стекла и, точно свиньи, валяются в грязи и в крови.
Что же в таком случае нового даёт революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? В чём выражается творчество масс, пришедших к власти?
Анализ Горького безутешно правдив:
«Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего».
«“Перебить, перевешать, расстрелять” — вот язык революции, которым в совершенстве овладевает народ».
«Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда “народ” завоевал право физического насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители».
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается моё человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».
Шестнадцать месяцев существования газеты «Новая жизнь», в которой  Горький был ответственным редактором и главным публицистом, дают ему поучительный опыт. Он ощущает, каково это ремесло — быть хроникёром революции, ежедневно писать о насилии, крови, обмане, заблуждениях и надеждах. И писать не частным образом, не в стол и не впрок (как писало тогда немало людей), а открыто: вступая в публичную схватку с теми, кто сильнее и наглее, от кого зависит жизнь и свобода.
Шестнадцать месяцев «Несвоевременных мыслей» — это «Дневник писателя» эпохи хаоса, разоблачительная хроника совращения народа, время, когда Горький-публицист был, кажется, наиболее художником и наиболее гражданином. Он создал ПРЕЦЕДЕНТ открытой, публичной борьбы с «завоевателями» и оставил неопровержимое вещественное свидетельство, Свободное Слово — несмотря на то, что позже малодушно отрёкся от него: «Известно, что Октября я не понял…»
Будущему историку (о котором так заботился Бунин) 1918 год оставил бесценные сокровища: неопровержимые улики, правдивые (то есть пристрастные) показания важнейших свидетелей, документальные хроники отважных летописцев. Этот год породил и обширную мифологическую беллетристику: отпечатки пальцев на горле жертвы и следы крови в каменном карцере стёрты влажной губкой, вместо опасных свидетелей обвинения — статисты-наёмники, в роли летописцев — фигуры, мобилизованные и призванные писать историю согласно инструкциям. Следуя правилам игры, автор-летописец долго и путано водит героев по бескрайним дорогам Отечества, подвергает их (в оговоренных дозах) душевным испытаниям и житейским невзгодам. Когда же они мировоззренчески дозревают — собирает в нужное время в нужном месте, например, в Большом театре, где все вместе, счастливые и взволнованные присутствием вождей революции, они слушают доклад об электрификации. Красный (прежде он был белый) герой говорит красавице-жене: «Ты понимаешь — какой смысл приобретают все наши усилия, пролитая кровь, все безвестные и молчаливые муки… Мир будет нами перестраиваться для добра… Все в этом зале готовы отдать за это жизнь…» Докладчик, стоя у карты страны с кием-указкой в руке, восклицает: «Жребий брошен! Мы за баррикадами боремся за наше и мировое право — раз и навсегда покончить с эксплуатацией человека человеком».
…Теперь, оглядываясь на долгую жизнь А. И. Солженицына, кажется, что ни в каком ином году, ни в каком ином историческом измерении, кроме как в кромешном 1918-м, автор «Красного Колеса» и не мог родиться: он генетически связан с этим мгновением Русской Смуты. Восемнадцатый год — это точная рифма к человеческой и творческой судьбе Солженицына, диагноз его неисцелимой боли о России, эпиграф к его писательскому выбору.
Именно Солженицыну суждено было — спустя полвека после Розанова, Горького, Гиппиус, Бунина и многих других, чья запретная правда так долго не могла вернуться в Россию, — быть услышанным и прочитанным во всём мире. То есть достучаться до человечества, о чём почти безнадёжно мечтал автор «Окаянных дней».
За несколько месяцев до рождения Солженицына, в мае 1918 года, А. А. Блок отвечал на вопрос анкеты, — чтó следует сейчас делать русскому гражданину. Блок отвечал как поэт и мыслитель: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятёренном ужасе, так как жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия — умерли… утратили бытие».
Без преувеличения можно сказать, что всё творчество Солженицына обжигающе пристрастно нацелено на осмысление разницы той и этой цивилизации, той и этой государственности, той и этой религии. Той России, которая, по словам Блока, утратила бытие, и той, которая, по словам Розанова, осталась внутри железного занавеса.
Если считать, что XIX столетие закончилось Первой мировой войной, так же как XVIII столетие – Великой Французской революцией, Солженицын родился в начале не календарного, а настоящего XX века и прожил, освоив всё его историческое пространство и весь его смысловой горизонт. По мнению многих выдающихся современников, он сам стал главным действующим лицом этой эпохи русской истории.
Нынешнему столетию предстоит заново открыть тайный смысл уроков минувшего века, а значит — разглядеть и понять знаки судьбы Солженицына.
Тяжкий труд познания только начинается.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ КООРДИНАТЫ СУДЬБЫ
Глава 1. Контуры и корни. Род Солженицыных
Если бы Солженицыну пришлось описывать жизнь Пушкина (а зерно такого нечаянного замысла ярко присутствует в полемически-дуэльной статье 1984 года «…Колеблет твой треножник»), он бы не сомневался в подходах и принципах. Чтó движет жизнеописателем — уважение к имени, освящённом славою (по Пушкину, это первый признак просвещенного ума), или стремление отделаться от пиетета перед гением и пуститься в развенчание его «культа»? С каким ведущим чувством следует говорить о поэте — взрастив в своем сердце любовь или принеся её в жертву политкорректности, выверенному балансу плюсов и минусов? Как дóлжно показывать предмет — в его человеческой пропорциональности или в карикатуре, пародии, анекдоте (так легче препарировать)? Куда устремлён поиск — к светлой сердцевине личности или к её теневым, изнаночным, порченым краям? Зачем биограф пускается в путь — ради отыскания истины или для самоутверждения (и тогда нужны сильнодействующие средства, острые специи)?
Выбор Солженицына был бы, несомненно, в пользу первого ответа из каждой пары.
Таков выбор и нашей книги.
Там нет истины, где нет любви — этой христианской максимой решается вечный спор между «биографами-апологетами» и «биографами-судьями». Боязнь жизнеописателя впасть в «апологетику» (если только такие опасения не имеют специальных причин и служебных целей) понятна и уважительна: роль клакера, мобилизованного прославлять и превозносить кого-либо, и в самом деле несимпатична и малопочтенна.
Но апологетика без кавычек, в прямом, изначальном смысле греческого термина απολογία — это заступничество, взятое по совести обязательство оправдать свой предмет в глазах истории, защитить его перед несправедливым судом общества, очистить от клеветнических нападок и ложных обвинений.
В этом и только в этом смысле статья Солженицына о Пушкине апологетична. Высокое и чистое суждение о поэте противопоставлено — в «нашем нынешнем одичании», — суждению низкому, мусорному, с грязнотцой, сальностью и хамством; слово прямое, откровенное — слову с ужимкой, подмигиванием и ехидной гримасой, критика честная — критике язвительной, глумливой и кривляющейся. Такой критике, которая демонстративно не хочет (или всё же не может?) видеть высшие уровни гения, которая упорно не замечает отсвет божественной гармонии, владеющей поэтом.
Солженицын разгадывает старый прием вивисекции, нехитрую уловку: рассечь поэта на гения и человека, гения выпустить из храма через купол, а в опустевшем храме — да хоть и нагадить. Он видит эту страсть критика-нигилиста работать на снижение, чувствует его нервную дрожь — развалить именно то, что в литературе высоко и чисто: «Распущенная и больная своей распущенностью, до ломки граней достойности, с удушающими порциями кривляний, она силится представить всеиронию, игру и вольность самодостаточным Новым Словом, — часто скрывая за ними бесплодие, вспышки несущественности, переигрывание пустоты».
Солженицын-критик исповедует иную веру: сантиметр за сантиметром исследуя личность поэта, подвергая её самому дотошному и пытливому анализу — не упускать объём, масштаб, исключительность: «Как во всяком человеке, всё едино, органично и в гении: его жизненное поведение, светлые и тёмные стороны, краски и тени личности, его мысли и взгляды, его художественные достижения и провалы, — и притом во всякую минуту пребывание самим собою. Гениальность — не влитая отдельная жидкость. Судить по разъятым частям — обречь себя не понять сути. Но, конечно, понять явление целостно — несравнимо трудней».
Наша книга стремится следовать именно этим путем, полагая, что он соразмерен и соответствен предмету.
Американец Майкл Скемел, автор англоязычной биографии Солженицына (1984), признался в недавнем интервью российской телекомпании: «Для биографа самое интересное — сравнить разные версии жизни писателя и в конце концов стать для него кем-то вроде судьи. И это писателю Солженицыну — как и любому другому — очень неприятно. Солженицын хочет оставаться единоличным, гордым владельцем своего мира. Он действительно великий писатель, а для многих ещё и святой, и даже бог. А кто может спорить с богом, навязывать ему свои советы и оценки — неужели какой-то биограф?»
Здесь много путаницы. У Бога не бывает биографии. И не Бог поставил биографа быть судьей над человеком, о котором он пишет. «А ты кто, который судишь другого?» (Иак. 4: 12).
Биограф — не судья и не прокурор, а историк и летописец, свидетель и собиратель, изыскатель и следопыт. Он не хозяин жизни своего героя, не наследник его мира, а лишь усердный, смиренный работник.
Известно, что мифы завладевают образами тех людей, чьё значение перерастает обычные размеры. Масштаб беспрецедентной для ХХ века писательской и человеческой известности Солженицына адекватен объёму мифологии, связанной с его именем и различной по своим целям.
Наша книга, в отличие от мифологических экспериментов или судебно-процессуальных опытов, имеет историко-документальные цели, а значит, ей не подходят ни розовые очки, ни кривые зеркала, ни судейская мантия.
Но встаёт вопрос — как, через какую оптику смотреть, и главное — чтó хотеть увидеть?
Снова обратимся к опыту Солженицына. Самое высокое достижение Пушкина он видит в непревзойдённой способности поэта (увы — исчезающей из нашей литературы) «всё сказать, всё показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, — и читатель возвышается до ощущения того, чтó глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств... Горе и горечь осветляются высшим пониманием, печаль смягчена примирением».
Осветлять предмет высшим пониманием, а не пятнать его низменными искажениями — вот он, искомый принцип работы биографа.
И ещё одно замечание Солженицына в адрес критика-пушкиниста: «Уж литературоведу надо бы уметь видеть писателя в тех контурах, к которым он рос и тянулся, а не только в тех, которые, по нескладности жизни, он успел занять».
Замечание, от которого невозможно отмахнуться при обращении к биографии самого Солженицына. Контуры, «к которым он рос и тянулся» — это историческая реальность эпохи и запечатленный в ней человек, чью жизнь надо восстановить в полном объёме. Писатель сознает двойственность своего статуса художника и историка, и нащупывает пути — как, оставаясь художником, не нарушить исторической правды. «Я даже думаю, — пишет он, — что в условиях, когда так похоронено наше прошлое и затоптано, у художника больше возможностей, чем у историка, восстановить истину».
Восстановить истину для Солженицына значит прежде всего отыскать след человека в истории, найти свои корни, собрать воедино отцов и дедов. История семьи писателя на фоне Первой мировой войны стала сюжетной канвой «Августа Четырнадцатого»; «Август» же, и вся эпопея «Красное Колесо», — оказались надёжными источниками биографии автора.
Солженицыны (Лаженицыны) — предки по линии отца; Щербаки (Томчаки) — предки по линии матери. Обе линии разработаны знаменитым потомком со всей возможной тщательностью, ограниченной только опустошительными войнами и революциями, а также скудостью сведений, которые остаются после людей, не вписанных в исторические хроники, дворянские родословные книги, списки офицерского департамента, индексы университетских выпусков.
Ибо и великорусские Солженицыны, вышедшие из Воронежского края и осевшие на Ставрополье, и малороссы Щербаки, прикочевавшие с Таврии на Кубань, — были простыми мужиками, а никак не помещиками и даже не казаками. И значит, рассказ о них надо начинать издалека.
«Совершенно случайно мужицкий род Солженицыных зафиксирован даже документами 1698 года, когда предок мой Филипп пострадал от гнева Петра I». Это довелось узнать А. И. Солженицыну в 1969 году из воронежской газеты «Коммуна». И в самом деле: тот предок приходился Солженицыну, скорее всего, пра-пра-пра-прадедом; и потомок Филиппа Ефим (прадед писателя), рассказывал семейное предание, как напустился на мужиков царь Пётр за то, что поселились они без спросу в Бобровой слободе.
А благодатная та земля, жирный чернозём, заповедные, сказочные места ещё в XVII веке не были заселены. Смельчаки брали здесь в откуп земли, занимались добычей пушного зверя и рыбной ловлей, собирали мёд диких пчёл. Откупные владения назывались ухожьями или, по-татарски, юртами. На правом возвышенном берегу реки Битюг (притока Дона), на южной окраине Окско-Донской равнины, там, где к юго-востоку от Воронежа позже вырос город Бобров, в исторических документах 1677-го и 1685 годов упоминается Бобровский откупной юрт, название которого связывалось с развитым здесь бобровым промыслом. Ватаги бобровых гонов были заведены благодаря изобилию бобров, меха которых в древнюю пору составляли одну из главнейших отраслей внутренней и внешней торговли.
Известно, что в январе 1677 года воронежец Никита Полозов с группой крестьян подавал челобитную, в которой просил разрешить ему выехать на реку Битюг, в Бобровый юрт, для рыбной ловли. В 1684 году угодья по Битюгу попали на десять лет во владения Троицкого монастыря города Козлова. К этому времени долина реки разделялась на 12 юртов, которые монастырь сдавал откупщикам. Бобровый (или Бобровский) юрт числился девятым, если следовать вниз по течению реки. 23 августа 1685 года здесь побывал Иван Жолобов — по царскому указу ему надлежало обследовать долину реки Битюга. Он и обнаружил избу юрта — первое временное строение на месте будущего Боброва. Место это располагалось очень удобно: вблизи леса, реки и дороги, а на переполянье можно было делать запашки. Жолобов упоминает в отчете избу и называет первого жителя будущего города: «И в том Бобровском юрту изба, а в ней жители вотчинники Тимофей Коровайцов со товарищи».
На запад от Боброва всего километров сорок до Дона. Это была южная граница государства, «польская украина», то есть полевая, степная окраина. Никто не решался строиться здесь; ногайские и крымские кочевники нападали на охотников, убивали их или уводили в плен, отнимали снаряжение, добычу и деньги, угоняли лошадей, разоряли рыболовецкие станы. Однако историки считают, что население, хоть и редкое, существовало здесь как минимум с ХIV столетия, и первыми были бродники — прямые предшественники казачества. В лесных местах проживало и более древнее русское население — бортники, собиратели пчелиного мёда и других продуктов пчеловодства. А дальше к югу до самого Крыма расстилалась бескрайняя степь.
Уже в 1686 году на Битюге стали селиться люди, которым не хватило места на менее опасных землях, в пределах Белгородской черты. Некоторые имели бумаги («крепи») на землю, иные занимали участки на свой страх и риск. По царскому указу 1686 года, вдоль реки Битюг в районе Бобровского юрта появилась линия жителей, свезённых из Воронежа, Ельца и Коротояка, «для охранения границы». В 1697-м на месте Бобровского юрта, сдававшегося во временную аренду наезжающим промысловым людям для рыбной и звериной ловли, возникла слобода Бобровская: по переписи 1698 года в ней — 18 дворов и 14 хозяев.
Но, как писал историк С. М. Соловьёв, «тяжёл был Дон расколами; тяжёл и козацкими притязаниями, которых никак не могли допустить в Москве». В государстве начиналась усиленная работа, усердная служба. Меж тем воеводы доносили с мест: городские, слободские и всяких чинов жилецкие люди, их свойственники и родственники, их крепостные мужики и вольные крестьяне не хотят служить государевой службы и податей платить, не хотят быть у строения морских судов, у стругового дела, у лесной работы, в кормщиках, на плотах, хотят жить своей волей и чуть что бегут на Дон. В 1699 году из одного только Воронежского края бежало 330 дворов. Вслед была послана грамота: беглых не принимать, а старых уходцев сыскать и доставить на прежние места жительства на своих козацких подводах, потому что приняты были беглые на Дону без «нашего царского указа». А с Дону, как известно, выдачи нет.
Москва не желала мириться с самоуправством и торопилась принять меры. 16 августа 1698 года на имя воеводы Старого Оскола Ивана Ивановича Тевяшова пришла грамота из Москвы — незамедлительно ехать в Воронежский уезд, на реки Битюг и Осередь, с проверкой («розыском») самовольников-поселенцев. Почему?
С 1 марта 1697 года Битюцкое и Серецкое ухожья взял в аренду полковник из города Острогожска Пётр Алексеевич Буларт; арендная плата составляла 202 рубля в год. Полковник получил разрешение поселить на Битюге «беспашенных черкас» (украинцев). Однако выяснилось, что ещё во время монастырского владения на Битюге основались разных городов сходцы и возникли самочинные поселения. Буларт хотел согнать с мест русских поселенцев или хотя бы получать с них деньги за аренду. Арендатор жаловался царю, что новые жители «оброчныя угодья разоряют и бортные ухожья секут и в оброчных реках рыбу ловят и всем владеют». В ответ на челобитные Буларта, а потом и его вдовы пришёл приказ воеводе Тевяшову отправляться на Битюг и Осередь.
Между тем в приказе значилось: «Которые ухожья были на оброке за ним Петром Булартом и в тех урочищах поселения руских людей и черкас, которые в тех оброчных ухожьях поселились насильством и оброчными ухожьи владеют, досмотреть и тамошних жителей допросить и про владенья оброчных ухожьев розыскать». Перед Тевяшовым ставились задачи: узнать, какие поселения существуют на Битюге и Осереди; взыскать с жителей этих поселений деньги за пользование ухожьями в 1698 году; взять с жителей обязательство, что они в дальнейшем будут вносить плату регулярно. На выполнение задания воеводе отводилось около двух месяцев.
Поручение было выполнено, документы отправлены в Москву. В Российском государственном архиве древних актов (РГАДА) хранятся и «поручные записи» жителей, и отчёт воеводы, в котором значатся 17 новых населённых пунктов. «Поручные записи» составлялись по единому образцу: «Се яз Савелей Мещереков да яз Федот Леденев да яз Фрол Зайцев». Назывались имена тех, кто обязывался в декабре каждого года доставлять деньги в Москву. Жители соглашались платить в двойном размере, если плата почему-либо будет ими задержана.
Среди «поручных записей» обнаруживается искомая — взятая 5 октября 1698 года от имени жителей Бобровской слободы. «Се яз Нефед Кондратьев сын Скороваров, Карп Остахов сын Путинцов, Варломей Нестеров сын Струков, Евсей Алексеев сын Нойденов, Григорей Титов сын Холянин, Микифор Долматов, Улас Мещеринов, Петр Скомарахов, Степан Пчелинцов, Фетис Куркин, Филип Соложаницын, Осип Попов, Михайла Лихочев, Еремей Слепченков, Иван Попов, Карней Болдырев, Павел Турищев, Кирсан Уласов». Свидетелем или «послухом» достоверности поручной записи жителей Бобровской слободы был Григорий Зверев.
Вот он, Филип Соложаницын, один из восемнадцати русских православных мужиков, основателей Бобровской слободы, пришедших сюда их разных мест в 1697 году, «в розных месяцах и числах».
Что же могло случиться с Бобровской слободой через год, после того как её в числе новых населённых пунктов переписали, то есть узаконили? Только одно: нежелание её жителей или невозможность (неурожай? иная беда?) платить свою долю арендной платы. Но «поручные записи» были сданы в розыск, и значит, всякое уклонение расценивалось властями как бунт. Донимаемый на каждом шагу новыми расходами, Пётр I хотел ежедневно знать свои наличные средства, рассеянные по многочисленным приказам. Для этого 30 января 1699 года восстановлен был Счётный приказ или Ближняя канцелярия. «Это, — пишет В. О. Ключевский, — орган государственного контроля: сюда все приказы обязаны были доставлять еженедельные и ежегодные ведомости о своих доходах и расходах, об управляемых людях и зданиях».
Жителям Бобровской слободы не повезло — они оказались среди первых же нарушителей нового приказа. А ведь самочинно занятым землям, кроме промышленного, придавалось отныне ещё и политическое значение. Государь дорожил выгодным положением Воронежского края у судоходного в те поры Дона, а также обилием прекрасного корабельного леса; здесь строился флот для походов на Азов. Царь готовился к войне со Швецией и остро нуждался в деньгах. Правительство разыскивало и возвращало в места прежнего жительства бежавших на Дон от непомерных тягот, связанных с войнами, крестьян, работников с публичных работ, дезертиров и иных, разного звания, беглых людей. В государстве наводился порядок — 20 декабря 1699 года было приказано вести летоисчисление не от сотворения мира, как прежде, а от Рождества Христова, и новый год считать не с 1 сентября, а с 1 января, как в европейских странах. Новое столетие начиналось фейерверками и пушечной пальбой на Красной площади, украшениями «от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых», самодельными ракетами, кострами и смоляными бочками, которые зажигали первые семь дней новогоднего праздника.
Пётр I решил превратить земли по реке Битюг в дворцовое владение и переселить туда принадлежавших ему лично крепостных крестьян. Царский указ был жесток. Самочинные поселения надлежало разрушить, жителей — русских и черкас — выселить, их дома — сжечь. Исполнители не разбирались, кто селился самовольно, а кто на основании каких-либо документов, может быть, даже царских — прежние «крепи» на землю уже не имели никакого веса. Выселяли всех. С людьми расправились летом 1699 года, и тогда же были сожжены все постройки Бобровской слободы, жители которой «поселились насильством». Уже в донесении от 16 декабря отмечалось, что слободские жители «с тех угодий сосланы, и дворовое строение позжено». Тут же указывалось, что на всём Битюге сожжено 1515 дворов.
Куда же делись восемнадцать мужиков Бобровой слободы и их семьи после расправы? Надо знать, что донесения в те поры не всегда отличались точностью, и потому вряд ли все семьи сразу ушли в другие места. Некоторые из них вернулись на свои пепелища и после ухода карателей снова построили хаты. А по бумагам, поданным в инстанции, считалось, что долина Битюга очищена.
Указ о дворцовых крестьянах долго не выполнялся — не сразу люди стронулись с мест. Только в 1701 году на Битюг поступили новые переселенцы с русского Севера. Люди пришли в зиму, не успев построить тёплого жилья. Началась эпидемия; крестьяне умирали целыми семьями. Многие из них ушли на прежние места жительства. Но мало-помалу Бобровая слобода заселялась, люди обживались. В 1705 году в Бобровске была построена церковь, и слобода стала селом. В 1707-м «для осадного времени от неприятельских людей, построен Государев двор, вместо города, с бойницы и три башни, а на том дворе построена Приказная изба».
Есть основания полагать, что Филип Соложаницын, чей двор спалили, как и дворы прочих основателей Бобровой слободы, всё же уцелел во время этих бурных событий. Во всяком случае, он не исчез тогда из Битюцкого края. «А прапрадеда моего, — пишет Солженицын, — за бунт сослали из Воронежской губернии на землю Кавказского войска».
За какой бунт? Каких бунтарей ссылали в начале XVIII века на земли Северного Кавказа? И кем этот прапрадед приходился первому из известных Солженицыных, Филиппу?
В 1708 году дворцовая Битюцкая волость подверглась страшному разорению со стороны булавинских мятежников. Предводитель бунта, Кондратий Булавин, объявил себя защитником народных прав; рассылаемые им «прелестные грамоты» звали казачью бедноту в Москву — «губить бояр, мундирных солдат, немцев, прибыльщиков и рандарей (арендаторов)». На борьбу поднялись крепостные и государственные крестьяне, посадская и служилая беднота. Атаманы Булавина захватили ряд городов, в том числе Бобров, Борисоглебск, Камышин, Царицын.
«Марта 30 1708, воровские казаки булавинцы, приехав на Битюг в село Бобровское, на Государев двор, Государеву казну пограбили, грамоты, указы, книги и всякие письма подрали и пожгли, и воеводу Федора Тинькова били смертным боем и покинули замертво; да теж воры с конюшенного двора Государевых присланных из Скопина жеребцов и кобылиц пограбили-ж; и после того во все лето в Битюцкие и Икорецкие села был приход воровских казаков и калмыков: и те казаки и калмыки в трех селах церкви Божии разорили, а в селе Шестакове сожгли, да в четырех селах и на гумнах хлеб пожгли и крестьянские пожитки во всех селах пограбили, и лошадей отогнали».
Так сказано в архивной губернской справке; но к этой записи есть немало дополнений. Во-первых, группа повстанцев, возглавляемых Лукьяном Хохлачом, когда подошла к Боброву, была встречена сельской беднотой сочувственно, почему булавинцам и не составило особого труда войти в слободу. Во-вторых, взяв в приказной избе бумаги, они порвали их и пожгли, чтобы не оставить никаких следов от записанных там долгов, числящихся на бедняках. В-третьих, повстанцы выпустили на свободу колодников, за счёт которых пополнили свой отряд. В-четвёртых, они агитировали бобровских крестьян, чтоб те на великого государя хлеба не сеяли, а пахали б на себя, и это крестьянам весьма понравилось. Многие жители Боброва пошли за бунтовщиками. В-пятых, смертным боем били местного воеводу булавинцы, но убить его похвалялся и бобровец Роман Желтопятый.
Итак, во время булавинского восстания бобровцы, и без того имевшие славу смутьянов, опять провинились. 28 апреля 1708 года булавинцы, с Лучкой Хохлачом во главе, были разбиты высланными против них отрядами генерала Бахметева, острогожского полковника Тевяшова «с старшиной и кумпанейцами», т. е. с украинским компанейским полком, и подполковника Рикмана. После еще нескольких кровопролитных сражений повстанцы были окончательно разбиты, а Булавин погиб от рук предателей – богатых казаков. Историки не располагают сведениями, как отразилось на бобровских крестьянах их участие в восстании (не зря они рвали и жгли бумаги из приказной избы). Вероятно, одни из них ушли с остатками булавинского войска, другие должны были ответить за разорение Боброва.
В 1711-м, решив усилить военное значение слободы, Пётр переселил сюда часть жителей города Азова, отданного Турции (третий поход на Азов потерпел неудачу), и Бобровская слобода стала уездным и административным центром Битюцкой дворцовой волости. В 1779-м Бобров официально получил ранг города и стал центром уезда: на гербе, присвоенном городу в 1781 году, изображён самый ценный пушной зверь Воронежского края — бобр. Правда, все бобры в этих краях были перебиты ещё во времена существования Бобровского ухожья. Так что ни к бобровым гонам, ни к дворцовым крестьянам мужики Солженицыны уже не имели никакого отношения. Неизвестно, что стало с предком писателя в шестом (или седьмом?) колене, Филиппом Солженицыным, или Филипом Соложаницыным, как он, скорее всего со слуха, записан в «поручных записях». Фамилия эта произошла от соложенья, то есть ращения зерна на солод, или от слова соложавый, то есть, по Далю, сладковатый. А вот сына (или внука?) того Филиппа, прапрадеда А. И. Солженицына, за участие в булавинском бунте выслали из Воронежской губернии.
Изгнанные из своих мест смутьяны, бывшие жители сожжённой Бобровской слободы, волею судеб и государя Петра Алексеевича прибились к землям Кубанского казачьего войска. В первое десятилетие XVIII века именно туда переселяли участников восстания — казаков с Дона и Украины, а также сочувствующих им крестьян. Вновь прибывшие обязаны были явиться в Главное Войско и словесно обратиться к казачьему кругу за разрешением построить городок, жилище, зимовник, хутор, опахать это место, обозначить его какими-либо метками. Войско выдавало основателям нового городка или хутора заимочную грамоту, где предписывалось развести рубежи и не принимать пришлых людей под страхом смертной казни.
Так, скорее всего, и случилось с мятежными жителями Боброва (всё же, видимо, не слишком сильно виноватых, раз их отпустили восвояси). Государство было заинтересовано в отправке неспокойного элемента на Кавказ, чтобы усилить стихийное освоение края. «Несколько их было, тех мужиков, — пишет Солженицын, — однако тут кандалов не надели, и не в солдатское поселение, и не под крепость, а распустили по дикой закумской степи, при казачьей Старой линии, и так они жили тут, никто никому, не жались по безземелью, на полоски степь не делили, где пахали-сеяли, а где гоняли на тачанках, стригли овец. Окоренились».
Сёла в Предкавказье росли быстро. Чтобы ввести освоение края в организованное русло, правительство в 1780-х годах разрешило переселиться на пустующие земли ещё 4000 крестьян из центральных губерний России. За несколько лет были заложены сёла Высоцкое, Петровское, Михайловское, Донская Балка, Сабля, Александровское. Уже в начале XIX века был открыт почтовый тракт Георгиевск-Привольное, через Саблю и Ставрополь. Путь от Ставрополя до Москвы занимал пятнадцать дней, от Ставрополя до Тифлиса ещё десять. «Нигде не встретишь такие необозримые пространства, как будто нарочно засеянные различными породами шалфея, богородской травой, солодовым корнем, диким лавендулом… От Ставрополя едешь будто сидя в ароматической ванне», — замечал путешественник тех лет.
Так вот и стали бывшие смутьяны-бобровцы первопоселенцами, освоителями богатейших целинных земель Ставрополья, превращая их в хлебородные нивы.
Так и попали потомки тех мужиков в «Красное Колесо».
Деда своего по отцу, Семёна Ефимовича Солженицына (1854 – 1919), писатель помнить не мог, но знал о нём много. «Были Солженицыны обыкновенные ставропольские крестьяне: в Ставрополье до революции несколько пар быков и лошадей, десяток коров да двести овец никак не считались богатством. Большая семья, и работали все своими руками».
Хутор Солженицына-деда находился в девяти верстах от села Саблинского, основанного в 1782 году на казённой земле при реке Сабля, ещё до открытия Кавказской губернии. Впрочем, датой основания указывают и 1781-й, и 1785 годы. В числе первых поселенцев были отставные чины Кавказского корпуса, что, быть может, повлияло на название села. В 1832-м село переименовали в станицу, жители которой были причислены к Хопёрскому полку Терского казачьего войска, но в 1874-м, по Высочайшему повелению, саблинских казаков снова обратили в гражданское ведомство. В том же году саблинцы построили небольшую деревянную церковь (прежде был только молитвенный дом) в честь святых Козьмы и Дамиана. В селе имелись три мануфактурные, четыре мелочные лавки, две маслобойни, два овчинодельных завода, две водяные и одна ветряная мельницы. Дети обучались в одноклассном училище Министерства народного просвещения и церковно-приходском училище; на общественные средства село содержало фельдшера.
У деда Семёна не было батраков, с хозяйством управлялся сам и его большое семейство. С женой своей Пелагеей Панкратьевной, урождённой Сусловой, родил он пятерых детей — Константина, Евдокию, Василия, Анастасию, Исаакия. Жили в большом сельском доме, построенном удобно и просторно. Овдовев после сорока, Семён Ефимович в том же 1874 году привёл в дом вторую жену. Девица двадцати лет Марфа Ивановна Мартынова, крестьянка соседнего с Саблей села Круглолесского (через оба села по балке протекает пересыхающая летом речка Мокрый Карамык), стала мачехой пятерым детям Семёна. Постепенно, но властно и требовательно, она прибрала к рукам всё хозяйство, имея в виду пользу своих детей, рождённых в браке с Семёном: сына Ильи (1902 – 1975) и дочери Марии (умерла молодой, при первых родах). В 1914 году деду Семёну было под шестьдесят, и, как сказано в «Августе Четырнадцатого», своей жене, «этакой бабе молодой, проворной, уставу твёрдого положить не мог и не многое сам решал».
Конечно, куда больше других детей Семёна Ефимовича, нас интересует его младший сын от первой жены Исаакий Семёнович, отец героя этой книги. Откроем свидетельство, которое, с учётом позднейших наветов и кривотолков, измышлений и вольных фантазий, имеет смысл привести полностью, от первой до последней буквы.

Уважаемые читатели, напоминаем:
бумажный вариант книги вы можете взять
в Центральной городской библиотеке им А.С. Пушкина по адресу:
г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33!
Узнать о наличии книги вы можете по телефону:
32-23-53.
Открыть описание

1 комментарий:

  1. Из аннотации:"Александр Исаевич Солженицын — редкий в современной словесности пример писателя-трибуна, писателя-моралиста. Его биография вместила в себя войну и лагеря, Нобелевскую премию и преследования, завершившиеся изгнанием из СССР. 20 лет, проведенные в эмиграции, не разорвали связь Солженицына с родиной — сразу после триумфального возвращения в Москву он включился в общественную жизнь, напряженно размышляя о том, «как нам обустроить Россию». Не смягчая выражений, не стараясь угодить власть имущим, он много раз вызывал на себя огонь критики справа и слева, но сохранил высокий моральный авторитет и звание живого классика современной русской литературы.
    К 90-летию А.И.Солженицына приурочен выход его первой полной биографии, созданной известной писательницей и историком литературы Л.И.Сараскиной на основе уникальных архивных документов, бесед с самим Солженицыным и членами его семьи."

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги