вторник, 24 июля 2012 г.

Гари Р. Дальше ваш билет недействителен

Глава I

Дули разбудил меня телефонным звонком в номере отеля «Гритти» в семь часов утра. Хотел увидеться. Срочно. Тон был властный, и в нем звучала угроза, что мне не понравилось. Мы оба состояли в Международном комитете по спасению Венеции, но, даже принимая в расчет скорость, с какой тонет город дожей, вряд ли это могло быть так уж срочно. Заседание фонда Чини состоялось накануне, и Дули объяснил мне, почему не смог приехать вовремя. Последние террористические акты спровоцировали в Италии всеобщую двадцатичетырехчасовую забастовку, и его самолет застрял.
— Пришлось оставить мой «боинг» в Милане, потому что в диспетчерской никого не было. И ни вертолетов, ничего. Добрался на машине.
Я посочувствовал и назначил встречу на полдесятого, в баре, слегка недоумевая, правда, чему обязан такой честью. Дули я едва знал. Мои отношения с ним сводились по большей части к тому, чтобы избегать его: мы оперировали разными цифрами. Джим Дули унаследовал одно из самых крупных состояний Соединенных Штатов.
Наша первая встреча состоялась в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, в Сен-Морице, на чемпионате по бобслею, в котором я участвовал вместе с сыном. Своими плечищами, белокурыми, уже тронутыми сединой кудрями и еще тонкими чертами лица, с которым полсотни довольно насыщенных лет обошлись весьма снисходительно, своей жизненной силой и неизменно хорошим настроением он вызвал у меня легкое раздражение и чувство соперничества, знакомое не одним только хорошеньким женщинам. Этот атлет на поприще удовольствий был словно окружен аурой абсолютного чемпиона мира, и его успехи, его мощь и власть самой своей чрезмерностью незаметно ставили под вопрос мои собственные достижения и некоторым образом даже смысл моей жизни.
В сравнении с мечтой мы все неудачники, но Джим Дули, казалось, и знать не хотел этот закон жанра. «Превзошел саму природу…» Сам-то я не попался на удочку этих грез, которыми людское убожество одержимо со времен Гомера. Хотя если и мог тут быть чемпион, то Дули оказался бы серьезным противником на ринге счастья. Глядя, как этот верзила в красном пуловере встает и снимает на финише гонки шлем, а затем поворачивается к зрителям со смехом, в котором, казалось, обладание миром заключалось как нечто само собой разумеющееся, я оказывался обезоружен перед чувством некой собственной неполноценности и поражения, и вовсе не потому, что он меня победил, но потому, что я ощущал себя перед этим американцем меньше, а он мне казался слишком и вне досягаемости: в отношении его я не мог удержаться от пуританского и почти политического злопыхательства. В тот же вечер какая-то журналистка, которую я встретил в баре «У Гоффа», испытала потребность доверительно сообщить мне, что «интервьюировала» Джима Дули на борту его яхты в Сен-Тропе и что… «Его просто не остановить, он делает это всю ночь напролет». Откровения такого рода являются, как правило, приглашением помериться силами с легендарным героем и, таким образом, показать лучшее, на что ты способен. Но я тогда был еще относительно молод и мне не требовалось просить женщин, чтобы они меня подзадоривали. И потом, меня всегда тянуло к сокровенным садам и тайным мирам. Мне нравилось это глубокое сообщничество на двоих, куда никому больше нет доступа. Все, что в этой области считается «репутацией», — конец чуда. Настоящий дом любви — всегда тайник. Впрочем, верность никогда не была для меня контрактом на исключительные права: скорее — выражение преданности и сопричастности одним и тем же ценностям. За несколько дней до союзнической высадки в мае тысяча девятьсот сорок червертого при взлете с секретного аэродрома мой самолет перевернуло и меня сильно помяло. Женщина, делившая тогда со мной и жизнь, и борьбу, уже через час сидела у моего изголовья на ферме, куда меня доставили. Она была потрясена. Мое состояние было не настолько серьезным, чтобы оправдать такое смятение. Люсьена объяснила, что, когда ей позвонили и сообщили об аварии, она была в гостиничном номере и собиралась переспать с одним из моих друзей. Она бросила его там без единого слова и примчалась ко мне. Это как раз и есть то, что я понимаю под верностью: когда любовь ставят выше удовольствия. Но я признаю, что позволительно думать иначе и находить в подобной позиции как раз отсутствие любви. Быть может, даже уместно допустить, что в моей психике уже таилась некая скрытая трещина, которая, беспрестанно расширяясь, и привела меня туда, где я оказался. Понятия не имею, а впрочем, и не ищу себе оправданий. Эти страницы — вовсе не речь в свою защиту. Но это и не призыв о помощи, и я не засуну рукопись в бутылку и не брошу ее в море. С тех пор как человек отдается мечтам, развелось столько призывов о помощи и столько брошенных в море бутылок, что удивительно, как еще видно море там, где должны быть одни бутылки.

Меня, наверное, часто раздражал образ душки-миллиардера, попадавшийся мне на глаза то тут, то там около тысяча девятьсот сорок третьего, который стоил Дули титула «плейбой номер один западного мира». Модные манекенщицы, обязательные для того времени злачные места, «феррари», Багамы и эта непрерывная череда юных красоток, столь ослепленных деньгами, что даже не требуют платы… У самого американца, казалось, не было ни личного вкуса, ни личного мнения, он словно полностью доверялся чужим взорам и аппетитам: ему требовались гарантии вожделенности. Если столько мужчин грезило тогда о Мерилин Монро, то лишь потому, что столько других мужчин грезило о Мерилин Монро…
В последний раз я повстречал Джима Дули в шестьдесят третьем, когда гостил несколько дней у промышленника Тьебона в его имении близ Оспедалетти. Прекраснее частного пляжа наверняка не было на всем итальянском побережье. Гостей собралось десятка два. Тьебону тогда было шестьдесят восемь. Несмотря на преклонный возраст — или, возможно, как раз из-за него — ему приспичило заделаться чемпионом по водным лыжам. Он выписывал на волнах арабески с легкостью, приводившей в замешательство, и — предел вызова бремени лет и законам природы — находил удовольствие в вызывающей демонстрации своего высочайшего мастерства: он выделывал свои выкрутасы, играя при этом в бильбоке. Это было великолепно, но была и неприятная сторона. Наш хозяин устраивал свои выступления в девять часов утра, и присутствие гостей считалось обязательным. Уклониться от этого, не проявив недостаток учтивости — или милосердия, было трудно. Так что мы всей компанией отправлялись на пляж и вежливо рукоплескали морским подвигам старика. А ему, этому лысому тощему стервятнику, танцующему на воде, подбрасывая и подхватывая шарик бильбоке в деревянную чашечку, не хватало лишь балетной пачки, чтобы стать совершенно неотразимым. Было в этом уродстве что-то от Гойи. Хоть смейся, хоть плачь. Но хор приглашенных был на высоте.
— Какая молодость! А задор-то, задор какой!
— Восхитительно!
— И это накануне своего семидесятилетия!
— Подумать только, во времена Мольера сорокалетний мужчина уже считался старым хрычом!
— Я всегда говорил, что это один из самых удивительных людей нашего времени!
Но рядом со мной какой-то молодой шалопай лет двадцати затянул под сурдинку:
— Это есть наш после-е-едний…
Как-то утром я оказался на пляже вместе с прибывшим накануне Дули. Американец был в кимоно, волосы взъерошены, хмурый взгляд. Обвив рукой талию какой-то кинодивы, скрашивавшей его досуг, он молча наблюдал за демонстрацией молодости, которую устроил старик, скользивший на одной ноге спиной к Риве[1], держась за фал одной рукой, другой играя в бильбоке и время от времени элегантно оборачиваясь вокруг себя на 360 градусов.
— Poor son of a bitch[2], — пробурчал Дули. — Смерть, должно быть, потешается, глядя на это. Он уже несколько лет как ни на что не годен. Пытается обмануть сам себя. Shit[3]. — И ушел.
Это случилось примерно в то же время, когда рекламный образ душки-миллиардера, которым пестрели светские хроники и публикации, что специализировались на мишуре и фейерверках катящейся к своему концу Европы, начал стремительно меняться. Сперва наступило долгое молчание, на год или два. Затем его имя снова появилось в газетах, но поменяло страницу и рубрику: теперь его надо было искать в «Файнэншл таймс» или в нескольких строчках мелким шрифтом «Уолл-стрит джорнэл», добротная сдержанность которых лучше, чем английские портные с Сэвил-роу, украшала деловых воротил, поднимавшихся и опускавшихся на волне самого большого процветания, когда-либо изведанного западным миром. Я узнал, что Джим Дули ввязался в чемпионат Европы по расширению и развитию с той же волей к победе и с той же дерзостью, которые проявлял некогда на бобслейных трассах. Перетряхнув пыльные миллиарды, мирно похрапывавшие после смерти его отца в Соединенных Штатах, он приумножил их быстрой и уверенной игрой на транснациональных компаниях, и американский журнал «Форчун» откликнулся на его подвиги специальным номером об американских инвестициях в Европе. В девятьсот семидесятом году диапазон его холдингов был таков, что, по выражению «Шпигеля», «всякий раз, когда кто-то перекупает акции, опасаешься увидеть лицо Джеймса Дули за углом». Через два года после создания его собственный банк, который он основал в Швейцарии с участием франкфуртского «Хандельгезельшафта», контролировал «золотой треугольник» сектора недвижимости в Германии: Гамбург, Дюссельдорф, Франкфурт. Вопреки официальным опровержениям, внезапные и массовые снятия наличности со счетов, вызвавшие падение Херштадта в Кёльне и положившие конец империи Герлинга, были очень похожи на результат тщательно подготовленной операции, и социал-демократические газеты открыто обвиняли Дули в «диком капитализме». Все это заставило меня немного сожалеть о том, что я не постарался получше узнать американца. Финансовая мощь такого уровня оказывала на меня какое-то гипнотическое воздействие, с которым я едва мог совладать, и плохо, насколько только возможно, согласовывалась с моей собственной самооценкой. Я заметил тогда, что банкиры отзывались о Дули довольно нейтрально и безо всякого критического суждения, которым обычно сопровождается появление новой звезды первой величины на финансовом небосклоне. Надо сказать также, что с тысяча девятьсот шестьдесят второго по семидесятый экономическое процветание Европы, казалось, обнаружило секрет неуклонного роста, и благодаря его экономическим последствиям деньги стремительно возвращали себе тот моральный и почти духовный глянец, который знавали лишь во времена расцвета буржуазии в девятнадцатом веке. Я припоминаю великолепную фразу, которую услыхал на одном приеме после заседания Совета Европы. Жена какого-то посла, вернувшись из поездки в Китай, так завершила свой лестный рассказ об увиденном: «Хотя в общем-то коммунизм — это для бедных». Римский клуб еще не опубликовал свои апокалипсические предсказания. Наступило царство автомобиля. Кредиты текли рекой. Нефть — само собой. Франция стала выгодным предприятием. Строительство таких комплексов, как Пор-Гримо, приносило миллиарды своим подрядчикам, но вместе с тем давало новую пищу для грез тем, кто раньше довольствовался драгоценностями, подаренными Элизабет Тейлор Ричардом Бартоном, миллиардами Онассиса и Ниаркоса или скаковыми конюшнями господ Буссака или Вильденштейна. Дела на моих заводах по производству бумаги и фанеры, равно как и в моем издательстве, выпускавшем художественные альбомы, шли как по маслу, и я собирался учредить европейский Книжный клуб, вступительный взнос в который достигал бы четырех миллиардов.
Превращение «золотого» плейбоя в транснационального финансового магната меня не удивило. Вкус к трофеям с возрастом не проходит, и дух часто выигрывает в упорстве там, где плоть теряет в крепости. После автокатастрофы пятидесятилетний Джани Аньелли отдался «Фиату» с такой энергией, цепкостью и вдохновением, что стал одной из движущих сил европейского процветания. Его ровесник Пиньятери, сперва ослеплявший Париж и Рим своими победами над прекрасным полом, переключился на медь и теперь старался упрочить и приумножить свои рудные запасы с настойчивостью, от которой Бразилия не могла прийти в себя. На подходах к пятидесятилетнему рубежу мужская сила начинает часто прибегать к фрейдистским «переносам», пытаясь сколотить капитал, не зависящий от собственной потенции.
В тысяча девятьсот семьдесят первом году, открыв какой-то еженедельник, я узнал, что Джим Дули хочет выпрямить Пизанскую башню. Таков, по крайней мере, был смысл попавшегося мне на глаза интервью — хотя, быть может, это был просто подвох журналистки Клары Фоскарини. Американец и в самом деле выражал мнение, что недостаточно закрепить знаменитую наклонную башню, чтобы помешать ей обрушиться, но следует вернуть этому шедевру Возрождения былую горделивую стать. По его словам, современная наука вполне способна принять вызов, брошенный человеческому гению ходом времени и законами тяготения. Журналистка сообщала, что Дули позвонил ей в два часа ночи, словно по крайне срочному делу, и в течение получаса излагал свою мысль, заявив, что сам готов финансировать операцию. Фоскарини заключала статью рассуждением о том, что, по ее мнению, наука и технология все же имеют очевидные пределы: запах виски, например, по телефону не передается.
Идея выпрямить Пизанскую башню вызвала в Италии всеобщее веселье, и Дули сделал заявление, в котором категорически отрицал, будто вел подобные речи. Он хотел лишь побудить власти к организации конкурса среди инженеров, который выявил бы наиболее надежное средство, способное предотвратить падение находящегося под угрозой шедевра. Конкурс и в самом деле состоялся, но все предложенные решения были отвергнуты правительственной комиссией как невыполнимые.
Несколько дней спустя после этого поразительного интервью я оказался на каком-то парижском званом ужине рядом со смуглой кинозвездой, которую видел в Оспедалетти вместе с Дули. Моя соседка спросила, наведывался ли я с тех пор к Тьебону. Я ответил, что в обязанности ежеутренне любоваться геройством на водах, которое демонстрировал семидесятилетний человек со своими лыжами и бильбоке, было что-то удручающее.
— Да, это невыносимо. Мужчины умирают задолго до того, как их хоронят. Давно видели Джима?
Я сказал, что мы совсем не видимся.
— Он тоже играет в бильбоке, — обронила она, и я отметил некоторую суровость в ее голосе и жесткость в улыбке.
— Вот как?
Какое-то время она помешивала вилкой перигорский соус своей пулярки.
— Собственно, его бильбоке и его подвиги — это крупные финансы. Сегодня он один из самых сильных людей Европы… — Она отхлебнула немного шампанского и добавила с коротким смешком: — В смысле финансов, разумеется…
Ощущение было такое, словно потянуло ледяным ветерком. Пока она говорила со своим соседом, я украдкой наблюдал за ней и, думаю, впервые в жизни смотрел на красивую женщину, как боксер смотрит на противника, прежде чем подняться на ринг. Впервые также понятие мужской силы открылось мне под таким углом зрения. Раньше мне и в голову не приходило, что это может быть смешным.
Бар «Гритти» выходит на Большой канал, американец подошел ко мне со стороны террасы и протянул руку. Женщин охотно сравнивают со статуями, но бронза и мрамор с трудом нашли бы лучшую натуру, нежели стоявший предо мной мужчина. Рост, ширина плеч и посадка головы производили впечатление мощи, но, казалось, были обязаны этим скорей не природе, а льстивому умыслу какого-то работавшего на заказ художника. На нем была белая рубашка без галстука, ворот широко распахнут белым треугольником на спортивном пиджаке. Поседевшая шевелюра сохранила свою буйность, но непокорные кудри выглядели довольно нелепо над лицом, которое не пощадило время. Былое изящество лишь смутно напоминало о себе в потерявших с годами четкость чертах лица, что, правда, позволило памяти восстановить в этом затуманенном изображении былую красоту. Он был, наверное, лет на семь-восемь старше меня. Американец одной рукой удерживал мою ладонь в своей, а другую тем временем не снимал с моего плеча, на которое возложил ее немного покровительственным жестом, что меня всегда раздражало.
— Рад вас видеть, старина, рад видеть… В последний раз мы встречались…
Он засмеялся, чтобы загладить свою забывчивость, и увлек, держа за локоть, в угол бара. Две недели назад я обращался за трехсотмиллионным кредитом в женевский банк, который контролировал Дули. С учетом переводных векселей почти на такую же сумму — четырнадцать процентов! Я спрашивал себя, знает ли он об этом. Урезание кредитов уже начало ставить передо мной вопрос жизни и смерти, как это называется на деловом языке.
Минут десять Дули разглагольствовал о политической ситуации в Италии и ее губительных последствиях для попыток спасти Венецию. Ни один из проектов так и не дошел до осуществления. ЮНЕСКО и международные организации авансировали огромные суммы, но пресловутые «правительственные директивы» так и не появились. На самом-то деле они были готовы, но — кризис за кризисом — Рим просто потерял способность действовать.
— Вот уже пять лет я выслушиваю экспертов. Я был первым, кто заинтересовался этим вопросом, вы же знаете. А также первым, кто финансировал исследования.
Он говорил по-французски быстро и легко, но с сильным американским акцентом, который странно контрастировал с непринужденностью его речи. Сине-зеленые отсветы воды и венецианского ноябрьского неба ложились ему прямо на лицо. Это было лицо кондотьера Коллеони с конной статуи на кампо ди Сан-Джованни-э-Паоло, правда не такое дикое и суровое. Меня поразила голубизна этого стеклянистого взгляда, или, вернее, его неподвижность: то был взгляд, полный глубоких неотвязных мыслей, где бесконечный призыв о помощи во время зауряднейшей из бесед смешивался с полнейшим безразличием к тому, кого об этой помощи просили. У бледно-голубых глаз Дули были такие отношения со страхом, которые превращали каждый его взгляд в попытку к бегству.
Я услышал у себя за спиной треск кастаньет: кубики льда в шейкере бармена.
— … Сохранить — для меня в этом все. Это одно из ключевых слов цивилизации. Не дать разбазарить. Никогда не уступать ни пяди… Но пока ничего не сделано. Я еще помню первые проекты, те пресловутые цементные инъекции в почву, которые должны были якобы помешать городу тонуть. Вздор! Очень скоро обнаружилось, что, наоборот, подобные «инъекции» потопят еще быстрее… А потом появилась идея удержать эту рухлядь на плаву с помощью воздушных кессонов… Не выдержало проверки. И вот теперь, когда научно разработано то, что следует делать, сама Италия разваливается на куски и невозможно предпринять что бы то ни было…
Он сделал знак бармену, требуя второй мартини. Затем его взгляд предпринял странное исследование моего лица, словно он нарочно явился сюда для того, чтобы удостовериться, на месте ли мой нос.
— Мы ведь с вами ровесники, кажется?
— Мне пятьдесят девять.
— Мне тоже.
Я старался сохранять невозмутимость, безразличие, но, разумеется, не смог скрыть своего удивления.
— Похоже, вас это удивляет?
— Вовсе нет. С чего бы, по-вашему, мне удивляться?
— Не знаю. Но сделали такое лицо…
Мне все не удавалось привыкнуть к тому, как он говорил по-французски — без ошибок и усилий, но с невозможным акцентом.
— Вы выглядите моложе меня, — сказал Дули.
— Возраст не обязательно выставлять напоказ.
— Как это у вас получается?
— Простите?
— Говорят, вы еще неплохо держитесь.
— Много занимаюсь спортом.
— Я говорю о женщинах.
Как только мужчина начинает говорить «женщины», во множественном числе, и в тоне его сквозит этакое мужское сообщничество, свойственное знатокам ходячего мясца, во мне поднимается прямо-таки расистская ненависть. И я всегда испытывал отвращение к этим доверительным приставаниям, которые требуют короткого знакомства с теми же психологическими ополосками.
Я молчал. Рука Дули блуждала по столу. Он опустил глаза и, казалось, забыл обо мне. Свет на его лице посерел.
— Когда женщины все чаще становятся велики, это вам знакомо?
— Совершенно не понимаю, что вы хотите сказать.
— Неужели? Ну так я вам объясню. Для меня бабы стали великоваты годика этак… четыре-пять назад. Первой была восемнадцатилетняя девчонка, но уже чересчур большая внутри. Растяжение влагалища, что-то в этом роде. Я едва чувствовал контакт.
— Кажется, это устраняют с помощью обыкновенной операции.
— Ладно, но затем я повстречал очень красивую девицу двадцати двух лет, датскую фотомодель… Лучшее, что тогда было для готового платья… В общем, у нее тоже обнаружилось это внутреннее отклонение… А потом появилась эта евразийка, вы ее наверняка видели в кино… Та же штука… слишком велика! Отродясь с таким не сталкивался, прямо черная серия какая-то… Я открылся Штайнеру, знаете, тот, что по электронике… Он мужчина нашего возраста, шесть десятков, но тоже еще не утихомирился… Это и есть самое главное, старина: не утихомириваться, не пасовать… В общем, я ему все рассказываю и тут узнаю гнусную правду… — Он невесело усмехнулся. — Знаете, что он мне сказал? «Старина, это не бабы стали велики… Это ты усох».
Морщинистый гигант пристально глядел поверх моего плеча. Я инстинктивно обернулся: ничего, только стена.
— Я потерял за год сантиметра два, и у меня больше не твердеет полностью. Да, старина, такие вот дела. В сорок четвертом я высаживался в Нормандии, на Омаха Бич, под пулеметным огнем, освобождал Париж, а вы были героем Сопротивления, партизаном, полковником в двадцать шесть… и вот теперь у нас не стоит. Вы не находите, что это паскудство?
— Да уж, в самом деле, незачем было и войну выигрывать… — Я ускользнул в иронию: — Может, стоит опять повоевать, чтобы вернуть себе силенок?
— Разумеется, мне еще рано ставить на себе крест. Но знаете, каково это, когда ты в постели с девицей и все не можешь решиться, потому что знаешь, что у тебя толком не отвердел и согнется, и ты не сумеешь пробить себе путь, и в результате у тебя вообще опадает из-за твоих страхов и отчаяния, и ты оказываешься тогда либо с мамашей, которая тебя утешает, целует в лобик и говорит, что, мол, «это пустяки, ты просто устал» или «бедняжечка мой», либо же со стервой, которая еле сдерживает себя, чтобы не расхохотаться, потому что у хваленого Джима Дули больше не стоит, он больше ни на что не годен, он больше никто…
— Прямо падение Римской империи…
Он меня не слушал. Не видел меня. Меня тут не было. Он был один в целом свете. Все могли хоть пропадом пропадать: у него больше не стоял. Глаза, где паника и огромная злоба застыли в каком-то стеклянистом блеске.
— Вы целиком отданы на их милость. Еще на кого нарветесь. Если стерва, дело дрянь. Растреплет повсюду. Знаете, Джим Дули спекся. Больше не может. Ни на что не годен… Открытие Америки, да и только. К счастью, всегда находятся такие, которые считают, будто это по их вине, будто это они недостаточно привлекательны. К тому же престиж не последнее дело, они боятся меня потерять, так что делают мне рекламу… Дескать, в свои шестьдесят он все еще великолепен… Просто неутомим…
Он умолк, давая мне время тоже в чем-нибудь признаться… Я приложил побольше стараний, чтобы раскурить сигарету.
— Вы же знаете, чем больше думаешь, встанет или нет, тем меньше встает… еще один триумф психологии. А чем больше изводишь себя, тем больше трахаешься, чтобы себя успокоить… пытаешься, во всяком случае. В итоге делаешь это далее не потому, что хочешь, а чтобы себя успокоить. Чтобы доказать себе, что ты все еще здесь. Когда удается, говоришь себе: уф! это еще не конец, я еще мужчина. И знаете что? Раньше я глядел на какую-нибудь бабенку, чтобы понять, нравится ли она мне; теперь я на нее смотрю и задаюсь вопросом: а вдруг она не клиторичка? Вдруг вагиналка? Заранее ведь не узнаешь, надо проверять…
Я спросил:
— А вы уже пробовали любить кого-нибудь?
В первый раз на его лице появился проблеск юмора.
— Чем? Ведь все сводится к этому, старина. Чем? Знаете анекдот про одного парня на призывной комиссии? Врач ему приказывает: «Покажите ваши генитальные органы», а тот разевает рот, высовывает язык и говорит: «А-а-а-а-а…». Это совершенное паскудство, что с нами делают, старина. Рухнуть сразу — бах! — как дуб, пораженный молнией, — согласен. Лучшего и не надо. Но когда вы в постели с красивой девицей, и… ничего. Как-то раз лежал я вот так на спине, после схватки, дело не заладилось, а бабенка одевалась да на меня поглядывала, рожа у меня была довольно забавная, вроде как на похоронах. Она загасила сигарету, а потом заявляет: «Вы из тех мужчин, которые не могут смириться с потерей мужской силы, потому что не привыкли терять…»
Я заметил равнодушно, как всегда, когда говорю о себе самом:
— Похоже на то.
— Напоролся на шлюху из левых, а эти, старина, не трахаются, эти делают наблюдения. Досадно, что для отказа я еще не дозрел. Не в моем духе. Я так легко не сдаюсь. Дерусь до последнего. Всегда был бойцом.
— Чемпионом.
— Если угодно… А кстати, вспомнил, где мы с вами в последний раз встречались. На чемпионате Европы по бобслею.
— Ошибаетесь. В последний раз мы виделись у Тьебона… с его бильбоке.
Он повернулся к окну, и свет углубил его морщины словно невидимым резцом. Эти черты, тонкие и вместе с тем затертые временем, и кудри кольцами, как на римских медалях и бюстах, обнаружили неожиданную связь с портретами цезарей: ни одно античное произведение не сохранило для нас образа безнадежности.
Однако я хотел знать.
— Почему я?
— Потому что я вас почти не знаю, а так всегда легче… И к тому же мы воевали вместе… и победили. Это сближает. — Он строго взглянул на меня. — А у вас это как происходит? Только басен мне не рассказывайте, старина. Мы ведь в одном возрасте…
Меня уже давно подмывало встать и выйти из-за стола, но я обладаю очень развитым инстинктом самосохранения. Теперь я был уверен, что Дули в курсе и заема, и зачета, которых я просил у его банка. Потому-то он меня и использовал — как боксерскую грушу. Я ведь не мог дать сдачи.
Я пожал плечами:
— Не разбудили же вы меня в семь утра только для того, чтобы обменяться информацией о состоянии наших соответствующих желез…
— Говорят, вы все еще большой бабник… Так что я подумал, неплохо бы с ним потолковать… как двоим бывшим… Спрошу, как это у него получается. Похоже, ваша бразильяночка само очарование…
Я встал:
— Послушайте, Дули, хватит об этом. Вы пьяны. Надо бы вам лечь и поспать. Немножко забытья вам не помешает.
Он поставил свой бокал:
— Сядьте. Вы мне большую свечку должны. Банк дает вам кредит, как вы просили. И делает зачет. Они думают, что с вами все кончено. Я тоже так думаю. Хотя нет: я знаю. И вы тоже. Но прикидываетесь. А может, и не знаете. Или не хотите знать.
Я рассмеялся. Отнюдь не деланным смехом: новость снимала огромную тяжесть с моих плеч.
— С каких это пор швейцарские банки дают в долг предприятиям, если знают, что те обречены?
— С тех пор, как ими заправляет папочка Дули. С вами все кончено. Капут. Ладно, вы, наверное, сами этого не знаете: пока живешь, надеешься. Думаете, что все… выправится.
— Вы говорите о себе, обо мне или о Пизанской башне?
— Очень смешно. Да, я предполагаю, что вы не в курсе. Не хотите взглянуть этому в лицо. К тому же порой нужно довольно много времени, чтобы понять правду о себе самом.
— У меня есть предложение о покупке за три миллиарда от Кляйндинста.
— … за два с половиной.
— Я просил четыре.
— Знаю. Очень интересно. Мы об этом еще поговорим, если хотите. Повидайтесь со мной, прежде чем продавать. — Он уткнулся носом в свой бокал. — Да, Кляйндинст… На дух его не переношу, — буркнул он, и этот оборот, вкупе с сильнейшим американским акцентом, показался мне вдруг невероятно комичным.
Впервые до меня дошло, в каком нервном напряжении я жил последние месяцы.
— Что он вам сделал, этот Кляйндинст? Обыграл в шарики?
— Достал он меня, вот и все.
— А чем, если не секрет?
— Вам не понять, старина. У вас вес не тот. У французов вес не тот. Ваш Сильвен Флуара, ему ведь… семьдесят пять? Буссаку и Пруво восемьдесят пять и восемьдесят восемь. И Буссак недавно отошел от дел. А за ними — никого. Среди французов соперника искать нечего. Был Джани Аньели, но профсоюзы его обкорнали. Ладно, в Италии есть Чефис. Был Герлинг в Германии, да с крахом Херштадта подскользнулся на банановой кожуре… Есть еще в Европе несколько ребят, которые неплохо держатся и могут поспорить за европейский титул… Кто? Вы их знаете не хуже меня. Бош, Бюрба, Грюндинг… добавим еще Некермана и Отцегера… А главное — Кляйндинст… и я. На этом поле я еще чертовски крепко держусь, старина, я не экс. Ладно, всего Кляйндинста зараз я повалить не могу, но вот одна его компания, СОПАР, очень меня привлекает. В ваших же интересах дать мне знак, прежде чем с ним договариваться… Этот сукин сын пытается заполучить титул абсолютного чемпиона Европы, вы не хуже меня знаете…
Я подумал, что каких-нибудь десять-двенадцать лет назад за тем же столиком в «Гритти» или, быть может, метрах в ста отсюда, в «Харри’с баре», примерно такие же речи вел Хемингуэй по поводу своих литературных соперников. Свой образ чемпиона мира он довел до самоубийства. Мы все весьма падки до чемпионства, но американцы меньше других склонны признавать в человеке право на поражение.
— До свидания, Джим.
— До свидания. Приятно было поговорить о старых добрых временах. Надо бы нам почаще встречаться. В конце концов, у нас куча общих воспоминаний.
Он протянул палец к лацкану моего пиджака:
— Уж я-то знаю, что стоит за этими м-маленькими ленточками…
Уважаемые читатели, напоминаем: 
бумажный вариант книги вы можете взять 
в Центральной городской библиотеке по адресу: 
г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33! 
 
Узнать о наличии книги 
в Центральной городской библиотеке
 вы можете по телефону:
32-23-53. 


Открыть описание

1 комментарий:

  1. Из аннотации:
    "В романе «Дальше ваш билет недействителен» Ромен Гари оказался одним из немногих писателей, взявшихся за непростую и опасную тему любви на склоне лет. Что ждет человека, в жизни которого наступает время сплошных потерь? Рецепт Гари необычайно прост: умереть и родиться заново".

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги