четверг, 6 марта 2014 г.

Муравьёва И. Мы простимся на мосту

Что радует сердце, когда наступает май? Тепло. Тепло и цветы по полям и по взгорьям. А вот в мае 787 года по всей Европе стояли такие холода, что сердце у птиц на лету разрывалось, и, мертвыми, все они падали наземь. Кто помнит теперь этих птиц? Да никто. Точно так же, как никто не помнит и тех очень грубых, курносых ребят, которые без счета погибли от холода зимою 1408 года, когда набежали татары. А в 1417 году, спасаясь от голода, русские люди пошли в Литву (да что там «пошли»! – поползли, потащились, детей своих поволокли) – и тут уж морозы настали такие, что прямо с детьми и вмерзали в снега.
Ах, Господи, не перечислить!
«Мразы стояли великие, – говорят летописцы, которых никто больше тоже не помнит. – Зима бысть люта. Поньтское море померзло на 30 локоть, а снег паде на нем 20 локоть». А в ту зиму, когда по Дунаю крестились болгаре, «зима бысть тяжка, студена велми зело, за 120 дён одержаще гололед землю и глад бысть великий…»
Никто нас не помнит, никто нас не вспомнит. И все мы друг друга забудем. Неважно, когда кто замерз. О, неважно! Хоть в прошлом столетии, хоть в понедельник. Замерзла ведь та быстрокрылая птичка? Замерзла и стала комочком надгробья. Потом вместе с веткой продрогшей сирени смешалась с землей. В земле, кстати, кто? В ту пору – девица, поодаль – военный. Ходили к девице папаша с мамашей и тоже почили. К военному часто ходила невеста, пока не просватали. Ча-а-асто ходила!
А взять бы да вспомнить: замерзших, голодных, зверей по берлогам и рыб по озерам, беременных мертвыми детками женщин, старух, выметаемых на тротуары, больных, пересохших от жара и жажды, младенцев, подростков… Зачем? Они были. А толку? Ну разве заметно пылинку, песчинку? Вон сколько земли и песка, сколько снега, зеленой травы, а в траве насекомых – а в каждом и крылышки, и перепонки, и каждое вертит кудрявой головкой, а дождик пойдет – так и черви полезут, и божьи коровки взлетят прямо в небо. И всех нас так много, так неисчислимо… Никто нас не вспомнит, никто не заметит.
Странно, однако, что эта мысль не приносит облегчения.
Зима 1920 года была одной из тех лютых зим, о которых прежде писали летописцы. И поэтому, когда знаменитый певец Федор Шаляпин позировал прикованному к креслу живописцу Кустодиеву, он сидел в бобровой своей шубе, а любимый им черно-белый французский мопс был закутан в пушистый платок, хотя и в платке то чихал, а то кашлял. Картина уже получалась прекрасно, но верить ей было нельзя. И страдающий от тяжелой болезни позвоночника живописец Кустодиев нисколько не верил тому, что он пишет, и Федор Иваныч не верил. И даже большая бобровая шуба, в изображении живописца величаво распахнутая над пестрым собраньем людей и церквушек, была вся, от верху до низу, застегнута.
– Вернетесь с гастролей? – вежливо спросил у певца живописец.
– Вернусь ли? А кто его знает? – хмуро ответил Шаляпин. – А кто его знает…
– А я прямиком да на кладбище, – вдруг повеселел Кустодиев. – И Волги своей не увижу. А как хороша! Как прекрасна!
– Какая уж Волга… Теперь не до Волги.
– С женою поедете?
– Да. Вместе с Машей. Иола останется.
– Как вы, Федор Иваныч, умудрились устроиться: в одной столице – одна семья, в другой – другая?
– Да что… Одни хлопоты…
– Вы были в Кремле? Я так слышал… – посмеиваясь, словно речь шла о чем-то забавном, спросил Кустодиев.
– Да, был, – с вызовом ответил Шаляпин. – Дочь погибала, Маринка. Через Горького передал: так и так, певец Федор Шаляпин просил принять по личному делу. Безотложному. О жизни и смерти ребенка. Назначили: завтра. Пришел. У них там тепло, не в пример вашей мастерской, и печи хорошие. Везде стоят эти… ну, с ружьями. Охрана, короче. Рожи бандитские. Поганые, наглые рожи. Ведут – два сзади, два спереди. Спрашиваю: куда, мол, идем? Вас, говорят, товарищ Шаляпин, товарищ Ленин ожидает в своем кабинете. Сам Ленин, слыхали?
– Ну, ну… – посмеиваясь, сказал Кустодиев. – Везет вам! Сам Ленин…
– Прихожу. И он выбегает навстречу. Я даже не понял откуда. Как будто сквозь стену. Короткий, совсем недомерок. Глаза очень юркие. Я терпеть не могу, кстати, когда у кого глаза юркие. Я сразу ему говорю: «Помогите. Ребенок мой, дочь. Лекарств не достать и питания тоже. А главное – врач. Всех врачей как смело. Кого пристрелили, кто съехал, кто умер». Он сразу вскочил. «Барышня, соедините…» Прокартавил там что-то. Потом говорит: «Завтра у вас, товарищ Шаляпин, будет отличнейший доктор! Наипревосходнейший! Манухин Иван Иваныч. Лучший специалист по туберкулезу». Ну, вот. И Манухин помог.
– Милый мой Федор Иваныч, – ласково и просто сказал живописец. – Езжайте отсюда быстрее и не возвращайтесь. А то они вас подомнут.
– Не думал, не гадал, – мрачно сказал Шаляпин. – Вот уж правду вам говорю. Как на духу. Что только бежать и останется… Как на духу!
– Куда вы сначала?
– Сначала в Берлин. Потом в Штаты.
– Я тут недавно «Братьев Карамазовых» прочитал, – усмехаясь, сказал Кустодиев. – Как он хотел Митю своего в Штаты отправить, не помните?
– Да я не читал! – с раздражением отозвался Шаляпин. – Ну его к чертям собачьим. Пророк называется… Всё он наврал. Народ-богоносец-то что вытворяет!
Через полчаса, расставшись с бледным от усталости живописцем, Шаляпин вышел на улицу, взял на руки мопса, спрятал его под шубу и зашагал по направлению к Московскому вокзалу. Никого уже не удивляли эти страшные, как страшны бывают скелеты в музее, улицы Петрограда. Люди, пробегающие по этим мертвым улицам, напоминали голодных мышей не только тем, как лихорадочно и темно блестели их испуганные глаза из-под надвинутых на лбы шапок и накрученных друг на друга заиндевевших платков, но и тем одинаковым для всех страхом, который объединял их, как форма объединяет солдат. Во всем была смерть: в облупившихся вывесках заколоченных магазинов, в темных окнах, в разбитых витринах, в самом этом снеге, летящем на землю, – была неподвижная, жадная смерть.
Тем более странным показался огромному в своей бобровой шубе, оттопыренной на груди разомлевшим под нею мопсом, Шаляпину цветочный магазин на самом подходе к вокзалу. Магазин этот был открыт, и внутри его, за мутным морозным стеклом, стояли букеты и вазы с цветами. Шаляпин зашел. В магазине, маленьком, но красиво и аккуратно прибранном, топилась железная печка, и стебли цветов были чуть красноватыми. У самого огня, вытянув из-под черной короткой юбки ноги в валенках и закутавшись в вязаную шаль, сидела молодая девушка, бледным лицом и волнистыми русыми волосами живо напомнившая Шаляпину русалку из одноименной и сто раз пропетой им оперы. Русалка посмотрела на вошедшего с удивлением и даже испугом. Шаляпин слегка улыбнулся.
– Неужто цветы еще кто покупает?
– А как же? – охрипшим простуженным голосом ответила русалка. – Всегда покупали и будут.
– Да, странно… – пробормотал он. – У людей платья не осталось переменить, а тут у вас розы…
Она вдруг покраснела так горячо, как краснеют только очень молодые люди с нежной и чувствительной кожей.
– Цветам-то что делать? Они ни при чем!
– Ну, дайте мне розу, – попросил Шаляпин.
– Одну? – испугалась русалка.
– Зачем же одну? Штук двенадцать.
– Пять тысяч букет. А если возьмете вчерашних – четыре.
– Нет, дайте мне свежих.
– Цветы покупают! – вдруг, словно бы вспомнив о чем-то, воскликнула она. – Ведь люди встречают друг друга… Им нужно!
Она произнесла это так страстно, с такой убежденностью, как будто и впрямь на вокзале встречают друг друга с букетами, будто, как прежде, бегут поезда, и на сиденьях вишневого цвета, как прежде, сидят аккуратные люди, а дети в матросках и бархатных куртках грызут шоколад, и кудрявые няньки платком вытирают их липкие пальцы, – она произнесла это так, что Шаляпин, весь день находившийся во взвинченном и раздраженном состоянии, приоткрыл рот от удивления и, когда она протянула ему красиво завернутый в бумагу букет, пожал ее тонкую, слабую руку повыше запястья.
По расписанию московский поезд отходил через полтора часа, но верить расписанию было нельзя, и вполне могло случиться, что из Петрограда не удастся уехать не только сегодня днем, но даже и ночью, а может, и утром. Те же самые люди, которые испуганными тенями, согнувшись от холода, пробегали по сверкающим белизной улицам города, теперь словно все собрались на вокзале. Шаляпин был почти уверен, что именно этого господина со злыми глазами он видел вчера на Литейном, и эту старуху с котомкой, и девку, которая так же, как утром на Мойке, кусала кудрявую, жирную косу. Люди потеряли то, что раньше отличало их друг от друга, все стали похожими, сплющились, сжались, и, чувствуя это, но не понимая, какого еще унижения ждать, все стали сердитыми, захлопотали, как будто боясь, что иначе их просто в канавы сметет или снегом засыплет.
В помещении вокзала работал буфет, где ничего не было, кроме водки и морковного чаю. Буфетчик с угреватым лицом монотонно объяснял сгорбленному молодому человеку в продранной шубе, что завтра должны быть «пирожные с манкой». И тот кивал радостно и удивленно. За водкой, только что опять разрешенной к продаже, стояла угрюмая возбужденная очередь, состоящая из мужчин и женщин, которые не обращали никакого внимания на косо висевший плакатик со строчками из нового стихотворения Бедного:
Аль не видел ты приказа на стене
О пьяницах и о вине?
Вино выливать велено,
А пьяных – сколько ни будет увидено,
Столько будет расстреляно.
– Двери! Двери-то прикрывайте! – озлобленно крикнул буфетчик. – Всю залу мне выстудют!
В помещении вокзала было тепло от большого скопления человеческих тел и пахло дыханьем, тяжелым и грубым, и потом, и запахом мокрого снега.
Шаляпин со своим белым «свадебным» букетом и мопсом, мирно сопящим внутри его бобровой шубы, стоял перед буфетной стойкой и ловил на себе острые и озлобленные взгляды. Ему показалось странным, что его никто не узнает и, стало быть, слава, которая казалась ему прочной, как собственная рука с холеными ногтями, есть не что иное, как плод самолюбивого воображения, и он будет так же забыт, как и все, в безрадостном этом и скученном мире.
В залу, широко ступая по мокрому от растаявшего снега полу, вошла женщина с таким же, как у Шаляпина, «свадебным» букетом. Он усмехнулся, увидев, что кто-то еще здесь купил эти розы и выглядит так же нелепо, как он. Надо заметить, что Федор Иваныч был большим любителем женщин и к женской красоте относился с некоторым даже почтением, как к красоте хороших лошадей или к чистокровным породам собак. Он расстегнул шубу, вызвав этим недовольство пригревшегося мопса, и, усевшись за буфетной стойкой, спросил себе водки, не спуская при этом взгляда с вошедшей женщины. В том, что она была красавицей, сомневаться не приходилось, хотя красоту этого румяного лица сильно портило то, что она явно брезговала окружавшими ее людьми, их терпкими запахами, их выбившимися из-под шапок и платков сальными волосами и не скрывала того, что ей гадко находиться сейчас среди всего этого. Брезгливость, как все неизящные чувства, конечно, мешает любой красоте. На девушке была короткая шубка и круглая, такого же меха, боярская шапочка с наброшенным сверху пуховым платком, который она раздраженно откинула, как только вошла в эту залу с мороза. Она дождалась, пока подойдет ее очередь, и спросила у буфетчика стакан морковного чаю и рюмку водки, потом пристроилась на краешек деревянной лавки, спинка которой была вся испещрена похабными надписями, залпом опрокинула водку, закрыла глаза, глубоко задышала и принялась пить жидкую коричневую бурду, откусывая понемножку от куска завернутого в бумажку сахарина. Шаляпин удивлялся все больше. Подойти к ней с каким-то вопросом было неловко: он представил, как она, с этой брезгливостью на лице, может посмотреть на него, и внутренне весь покорежился.
Она допила чай и теперь сидела неподвижно, не обращая больше внимания на ругательства, слезы и крики, наполнившие перегретую большую комнату. Два бывших солдата в обмотках – у одного было отморожено ухо и, черное, как гриб, торчало теперь из-под шапки – встали с той лавки, на краешке которой она примостилась, и Шаляпин тут же подсел.
– Да я вас узнала, узнала! – с досадой сказала она и, вынув шпильку из пучка, свисавшего на шею из-под шапочки, зажала ее в губах, обеими руками подбирая рассыпавшиеся волосы и глядя на него исподлобья. – Уж вас не узнать! Вы ведь Федор Шаляпин.
– А вы кто, позвольте спросить?
– Я – Дина Ивановна Форгерер, актриса в театре.
– И муж ваш… – начал было Шаляпин. – Знакомое что-то мне имя…
– Муж тоже артист, – равнодушно сказала она. – Сейчас он играет в Берлине.
– Он выслан?
– Да нет, он нисколько не выслан. Контракт предложили, и он там остался.
– А вы почему здесь? – прямо спросил он, поражаясь никогда не виденному им прежде темно-бронзовому с красным и золотистым цвету ее мокрых от растаявшего снега волос. – Вы, что, развелись?
– Мы не развелись, – ответила она. – Мы просто расстались. Вернее, не просто. Он очень не хотел меня отпускать.
– Но вы-то… Зачем вы вернулись?
– Федор Иваныч, – сказала актриса Форгерер и опять посмотрела на него исподлобья. – Вы мне слишком уж много вопросов задаете. Если бы не то, что вы такая знаменитость, я бы, знаете, и совсем не стала вам отвечать.
– Простите меня, ради Бога! – воскликнул Шаляпин. – Но все-таки странно: на этом вокзале, среди этой мерзости, хаоса, грязи, вдруг встретить такую, как вы… Ради Бога, простите!
– Пойдемте отсюда, – вдруг попросила она и набросила на голову платок. – Здесь нечем дышать.
Они вышли и медленно пошли по платформе, по-прежнему полной какого-то люда, темной и кисловато пахнущей промороженными рельсами.
– Куда вы едете, Дина Ивановна? В Москву?
– Я думала, что сегодня встречу его, – не отвечая на вопрос, сказала она и остановилась. – Но поезд пришел, а я никого не встретила. Он не приехал. Вот так. Не приехал, и всё.
Она словно бы забыла, что рядом идет человек, который слышит то, что она произносит, ей не было никакого дела до этого человека. Шаляпину стало неловко. Эта молодая женщина с поразительной внешностью не могла стать дорожным приключением: подобно тому, как чужой виноградник, просвечивая сквозь колючую изгородь своими тяжелыми гроздьями, дразнит и лишь раздражает голодного, так и ее красота раздражала, дразнила, но не подавала и малейшей надежды.
– Но вы ведь не мужа встречали, конечно? – спросил он, сердясь на самого себя за эту неловкость.
Состав подошел, их ударило паром. Они отступили.
– Пойдемте обратно, – сказала она. – А то еще поезд пропустим. Вы в первом, наверное, едете?
– Да, в первом, – ответил Шаляпин. – Хотя в этой неразберихе…
– И я, разумеется, в первом. А ведь никудышняя из меня Анна Каренина! – вдруг засмеялась Дина Ивановна. – Напрасно я это затеяла.
Она отбросила свой букет далеко в сторону и, не оглядываясь, быстро пошла назад.
Проводник, немолодой, с выпуклыми, пестрыми, как пчела, глазами, принес два стакана кипятка, зажег золотистую тусклую лампу и, получив от Шаляпина на чай, закрыл за собою дверь, пожелав «товарищам» доброй ночи.
– Вы знаете, Федор Иваныч, – хмельным и слишком бодрым голосом сказала Дина, прижимая оттопыренные губы к оконному стеклу и дуя сквозь них. – Вы, наверное, думаете, что раз вы артист, вы все понимаете, правда? А это не так. Я знаю, что все вы – артисты и всякие там музыканты, художники, даже писатели – нисколько не умные люди.
Она оторвала губы от стекла и улыбнулась ему через плечо мягкой и веселой улыбкой, никак не соответствующей ее хмельному и громкому голосу.
– Мы все совсем разные люди, – удивляясь ее поведению, сдержанно ответил Шаляпин. – Есть глупые, есть поумнее. При чем здесь – артист и писатель? Уж кто кем родился…
– Артисты и писатели, наверное, думают, что самое главное – это любовь между мужчиной и женщиной, поэтому они все время пишут и сочиняют только о любви. А это вранье. Ох, вранье! Я-то знаю…
И снова приникла к стеклу.
– Вы словно истерзаны, Дина Ивановна, – пробормотал Шаляпин.
– При чем здесь «истерзана»!.. Кто не истерзан? Я мужа-то бросила, кстати. Взяла да и бросила сразу после нашего медового месяца, вернулась к сестре… И вот ведь я знаю, что больше никогда не увижу его, а ничуть не переживаю. Меня даже совесть не мучает! Что вы молчите?
Она отлепила лицо от стекла: губы ее были пухлыми, едва розоватыми в полутьме. Шаляпин вдруг понял, что она совсем молода: не старше двадцати.
– Как вы думаете, – быстро спросила она, – ведь мы все погибнем?
– Почему погибнем? – Шаляпин сердито посмотрел на нее. – Первая жена родила мне девятерых детей, один сынок помер, Илюша…
Дина Ивановна торопливо перекрестилась.
– У меня племянник тоже Илюша, – испуганно сказала она. – Дрожим все над ним… Страшно любим!
– Вторая жена моя, Маша, троих родила, – продолжал Шаляпин. – Все дочки, красавицы. Если я так буду думать, как вы сказали, что, мол, все погибнем и все давно к черту летит, зачем же я этих детей нарожал?
– Да, да! – откликнулась она. – А в моей семье все наоборот. Мама родила Тату от своего первого мужа, потом полюбила моего отца и бросила этого мужа, и дочку свою тоже бросила. Потом уже я родилась, за границей. С Татой мы первый раз увиделись, когда мне четырнадцать было, а до этого мама о ней почти и не рассказывала… Странно, правда? Этого я ей до сих пор простить не могу. Потом умер мой отец. Это было очень страшно, никогда не забуду! У него была немецкая фамилия, его дед был немцем, и к нам в квартиру ворвались пьяные мерзавцы. И все разгромили, разбили, разграбили. Тогда ведь война началась, немцев все не любили. И папочка умер, сердце остановилось. Он так и упал, в коридоре. А мне тогда было пятнадцать.
– Владыка Небесный! – сказал Шаляпин и медленно, картинно перекрестился, словно на сцене. – Вам много пришлось пережить.
– Мы переехали к маминому первому мужу – он маму мою очень сильно любил, сейчас тоже любит, – и начали жить уже вместе, семьей. Потом моя мама уехала. Ей дом нужно было продать, он в Финляндии, но тут революция… – Она прикусила губу. – И мама пока еще там. Не вернулась.
Шаляпин поразился соединению детского, наивного, простодушного с каким-то упрямством и даже жестокостью на этом красивом румяном лице.
– Вы молоды, Дина Ивановна, – помолчав, сказал он. – А многого, верно, хлебнули. Досталось вам, вижу.
– Кому? Мне досталось? Ах, что вы, нисколько! Сестре вот досталось, да и достается. А я – что? Как с гуся вода!
– Кого вы сегодня встречали?
– Федор Иваныч! – надменно отрезала она. – От того, что мы с вами сейчас так разговариваем, вовсе не следует, что я вам должна столько сразу открыть. Я, может быть, выпила лишнего, очень замерзла. А вы подумали, что я вам всю душу сейчас так и выложу? Вы, верно, романов начитались, Федор Иваныч, или уж очень много с разными артистами водитесь. У них это принято. А я, хоть и играю на сцене, но я другая, Федор Иванович! Мы с мамой и Татой совсем не такие! Мы скрытные, вот что.
– Сестра ваша тоже такая красавица? – кротко спросил Шаляпин, невольно любуясь ею.
– Намного красивей, намного! – вспыхнула она. – И сравнивать нечего. Она, правда, тихая. Терпит, и все. А я не могу. Не умею. Что ж делать?
Дина Ивановна Форгерер отвернулась от него и снова прижалась губами к стеклу. Шаляпин осторожно погладил ее по голове. Бронзовые волосы пружинили под его ладонью. Он ощутил привычное мужское волнение, которое возникало всегда, когда он притрагивался к привлекательной женщине, но сейчас оно не перерастало в телесное желание и не мучило его своею неопределенностью. Он вдруг почувствовал, что ее хочется защитить так же, как собственных детей, и, когда она, оторвавшись от окна, взглянула на него несчастными глазами, Шаляпин ее не притиснул к себе, не впился всем ртом в эти пухлые губы, а тихо прижал ее голову к шарфу, пропахшему шерстью французского мопса, и начал слегка напевать ей в затылок:
Как у нашего кота
Была мачеха лиха,
Она била кота,
Приговаривала:
Не ходи-ко, коток,
По чужим, по дворам,
Не качай-ко, коток,
Чужих детушек,
А качай-ко, коток,
Нашу Динушку…
Дина Ивановна притихла, и вскоре он почувствовал горячую влагу на своем плече.
«Ну, слава Те, Господи! – подумал Шаляпин. – Пускай хоть поплачет! Вот так-то вернее…»
– Как же я буду жить теперь? – прошептала она, крепче прижимая свою голову к его груди. – Ведь это конец! Федор Иваныч, ведь это конец! Ведь он не приехал сегодня!
– Да кто это «он»? – терпеливо спросил Шаляпин.
– Он – Бог мой! – шепнула она. – Как Бог может все, так и он. Вы встречали таких? Конечно же, нет! И не встретите. Но я не могу вам всего рассказать. Он год был на Севере, вы понимаете? Мы год с ним не виделись. Это где-то на Кольском полуострове, страшно далеко! Он поехал в экспедицию, чтобы найти там пропавшую цивилизацию. Так он мне тогда говорил. Он очень известный ученый, философ. К тому же и доктор, и маг, и профессор. Но с этой экспедицией… Он ее нарочно придумал. Он просто хотел нас спасти. Не только себя и меня, но и Тату, сестру мою, и… Ну, неважно! Там много всего было, много замешано. И он все продумал, он все сотворил. Как Бог, понимаете? Взял с меня слово, что я сразу тоже уеду отсюда. Что все мы уедем. С Алисой и няней…
Она судорожно всхлипнула.
– А я не уехала, я не смогла! Я подумала, что, если я уеду отсюда, уже никогда не увижу его! Где я тогда могла бы увидеть его? Когда? Мы долго обсуждали это с Татой, и она согласилась со мной. Она тоже была уверена, что мы, наверное, погибнем здесь, но она мучается еще больше, чем я, потому что у нее же Илюша, у нее сын, а она из-за своего любовника не может уехать и говорит, что она преступница, потому что не думает об Илюше, которого надо спасать… Мы с ней тогда сказали друг другу, что мы обе такие же, как мама, потому что мама не за детей переживала, не за Тату и не за меня, а только и думала о том, с кем она хочет жить, а с кем не хочет. Она любила моего отца и ушла к нему! Сразу! Вы понимаете, что это такое: бросить маленькую дочку, бросить хорошего доброго мужа и даже на разводе настоять только потому, что она никаких адюльтеров не хотела, она хотела честно! А то, что за честностью этой стояло… Такая жестокость ужасная, правда? На это ей было плевать совершенно! Но я не хочу быть как мама. И Тата не хочет. Теперь понимаете?
– Вы прелесть, Дина Ивановна, – пробормотал Шаляпин и не удержался, поцеловал ее волосы, но она даже не заметила этого.
– Какая там «прелесть»! Я Колю замучила, мужа. А он мне все пишет и пишет! Все пишет и пишет! Я больше всего боюсь, как бы он не придумал вернуться. А вы знаете, что уже закон вышел: расстреливать тех, кто возвращается? Потому что все, кто возвращается, шпионы! Мой Коля – шпион. Вы представьте! Он всю свою жизнь был актером и больше никем. Он актер от природы. Ему ничего и не нужно другого, как только на сцене играть! Сейчас вот, со мною, он тоже играет… Ах, нет, это грубо, что я говорю! Но он увлекается ролью. Вот осенью он написал, например: «Меня и опасностью не напугаешь». Я просто руками всплеснула: дур-р-рак! Ведь я-то все знаю, я все понимаю! И очень давно. Раньше всех, раньше многих…
Дина Ивановна поняла, что проговорилась, и закусила нижнюю губу.
– Наверное, он объяснил? Тот, кого вы встречали? – деликатно спросил Шаляпин.
– Да, он, – кивнула она, прямо глядя ему в лицо своими блестящими глазами. – Он мне не писал почти год. А тут телеграмма, что экспедиция закончена и они сегодня, в пятницу, возвращаются мурманским поездом в Питер. Я бросила все и помчалась. А он не приехал!
– Ну, мало ли что…
Она вдруг устало махнула рукой:
– Я знала, что все так и будет. И Тата увидела сон.
– Да кто же снам верит? – возразил было Шаляпин, но она не дала ему договорить.
– Еще бы не верить! Она увидела, что я вхожу в кухню с черного входа и у меня в руках корзина с бельем. И я будто начинаю из этой корзины вынимать какие-то сорочки – все белые, чистые – и вдруг достаю одну, а она в крови. И я говорю: «Не бойся, это моя».
Дверь отворилась, в купе заглянул проводник с пестрыми пчелиными глазами.
– Местечко найдется? Входите, товарищ!
Втиснувшийся вслед за проводником человек был огромного роста – едва ли не выше Шаляпина, в добротном сером пальто с меховым воротником и черных высоких ботинках на пуговицах. Он сел рядом с Диной, размотал шарф, открыв большой тяжелый подбородок со шрамом, упирающимся в угол узкого рта, где кожа казалась прихваченной изнутри, как ткань бывает прихвачена английской булавкой.
– Прошу извинить за вторжение. Поезд забит.
Он раздраженно снял очки, протер их вынутым из кармана носовым платком и снова надел, а платок аккуратно сложил и спрятал в карман.
Дина Ивановна пожала плечами и немедленно отвернулась к окну, ловящему мутные волны метели. Шаляпин сказал:
– Добрый вечер.
И вновь наступило молчание. По лицу пассажира маслянисто скользнул свет станционного фонаря.
– Приятно, оказывается, ехать в столь близком соседстве с великим артистом. – Новый пассажир усмехнулся. – Сидишь – и как будто в театре. Я – Павел Андреич Терентьев.
Шаляпин насупился и промолчал. Павел Андреич близко поднес к глазам волосатое запястье.
– Нам с вами придется потерпеть друг друга, граждане, не так уж и долго. Предлагаю спокойный дружеский разговор. Не хотите?
– Нет, я подремлю, – отозвался Шаляпин. – Глаза просто сами слипаются.
– И верно! Человеку гораздо чаще хочется побыть в одиночестве, чем в этом принято признаваться. Читали вы «Робинзона Крузо»? Весь успех этого малого состоял в том, что он остался один и никто ему не мешал. Вы как полагаете, мадемуазель?
Дина удивленно повела на него глазами и ничего не ответила.
– Ну, спать – значит, спать! – бодро воскликнул Павел Андреич и, сняв очки, крепко зажмурился. – Еще раз прошу извинить за вторжение.
Ничего особенно неприятного не было в этом массивном и хорошо одетом человеке, но и Дина Форгерер, и знаменитый на весь мир певец Федор Иванович Шаляпин почувствовали неприятную неловкость.
– У моей сестрицы покойной, – не открывая глаз, сказал Павел Андреич Терентьев, – был попугай. Муж ее капитаном служил на торговом судне, в экзотических странах посчастливилось побывать. Привез попугая. Болтун был ужасный. Сестрица его научила – по-русски, разумеется. Так вот, как сейчас помню, загонят его вечером в клетку, накроют платком, а он оттуда, из-под платка, гнусавит: «Увидимся завтра! Увидимся завтра!» – Он приоткрыл глаза. – Вот так же и я говорю: «Увидимся завтра!»
Дина и Шаляпин переглянулись. Опять наступило молчание. Федор Иванович мог бы поклясться, что он не собирался спать в эту ночь, и странное предчувствие, что вот-вот должно произойти что-то особенно безобразное не то с ним самим, не то с кем-то из очень близких ему людей, не оставляло его с момента, как только он сел в этот поезд; но мерный стук колес и мягкая темнота вызвали в нем легкое и приятное головокружение, от которого Федор Иванович, в конце концов, уселся поудобнее, вытянул ноги и вскоре заснул очень крепко и сладко.
Очнулся он оттого, что мопс лизал его щеку своим горячим шершавым языком, и голос женщины, с которой Шаляпин вчера познакомился на питерском вокзале, сказал возле самого уха:
– Исчез, слава Богу! Какой неприятный!
Дина Ивановна Форгерер, в шубке и шапочке, низко надвинутой на лоб, обращалась к Федору Ивановичу, и требовательность в ее интонации приказала ему немедленно вернуться к действительности.
– Проснулись? Медведь так в берлоге не спит, как вы спали! Завидую вам. Я и глаз не сомкнула. Сейчас выходила; он был здесь, дремал. Вернулась – его уже нет. Куда же он делся?
Ему показалось, что она еще больше похудела и, может быть, даже постарела за эту ночь. Видно было, что она борется с собой и ни за что не хочет возвращаться ко вчерашнему, слишком откровенному разговору.
– Кто делся? – не понял Шаляпин. – Ах, этот! Да что он вам, право? Исчез – и прекрасно.
Она не ответила. Поезд со скрежетом остановился. За окнами замелькали лица, узлы на плечах, чемоданы, коробки… Шаляпин засунул собаку под шубу и в руку взял трость. Букет, как бывает со всеми, которых внезапно бросают, вдруг переменился: стал вялым, бесцветным, напуганным, жалким, остался, как мертвый, лежать на сиденье.
– Куда вы теперь? – спросил Шаляпин у Дины.
– Домой, – сонно ответила она. – Куда же еще?
– Дина Ивановна, – чувствуя, что нужно непременно успокоить и ободрить ее, пробормотал Шаляпин. – Вы так молоды, так собою хороши… У вас еще все впереди…
– Да хватит вам, Федор Иваныч! – оборвала она. – И так все понятно.
– Хотите, я вас провожу?
– Увольте. Зачем же? Не те времена. И холод какой! Вы на автомобиле?
– Нет, я на извозчике.
Они уже стояли на перроне. Утренний мороз колкими своими, рассыпающимися искрами забеливал темную жизнь. Человеческие тела, угрюмые лица, шаркающие по снегу валенки, разинутые рты, раздутые ноздри – все уродливое, растерзанное, охваченное паникой и оттого кажущееся первобытным, грубо животным и, может быть, даже немного червивым, как будто бы все это стыло в земле и грызло друг друга, стремясь на поверхность, – все это кричало, бежало, неслось, и снег серебрил исступленные крики…
– Прощайте, Федор Иваныч, – сказала Дина Форгерер, и у Шаляпина сжалось сердце. – Спасибо вам, милый. Вы милый, чудесный…
– Прощайте, – ответил Шаляпин, и в горле почувствовал соль. – Осторожней…
Она подхватила дорожную сумку, ладонью закрылась от ветра и побежала к выходу. Шаляпин провожал ее глазами. Она не сделала и двадцати шагов, как сбоку от нее вдруг выросла огромная фигура Павла Андреича Терентьева, который властно взял ее под руку, как будто имел свое право на это. С другой стороны к Дине Ивановне Форгерер подошел совсем уж незнакомый человек, весь в черной облупленной коже, в которой многие ходили в это время благодаря тому, что пошитые для будущего авиационного батальона в первые месяцы Мировой войны куртки так и остались невостребованными и перешли в распоряжение ЧК. Шаляпин заторопился вперед, чтобы вмешаться, но толпа оттеснила его, от сильного толчка в спину бобровая шапка упала на снег, и мопс завозился под шубой. Федор Иваныч, чертыхаясь, надел свою шапку и палкой пытался пробить себе путь сквозь вокзальное месиво, но Дина и оба ее провожатых куда-то исчезли.
Прославленный на весь мир русский бас не мог знать того, что случилось. Обнаружив прямо у своих глаз закутанное шарфом лицо Терентьева и почувствовав себя намертво схваченной с одной стороны богатырской рукою этого самого Терентьева, а с другой стороны маленькой, но жесткой и цепкой рукою кого-то, кого она даже не видела прежде, Дина Форгерер попыталась было закричать и вырваться, но они держали ее крепко, и Павел Андреич сказал ей настойчиво:
– Тише вы, тише!
– Да кто вы такие? – возмутилась она. – И как же вы смеете…
– Тише, Дина Ивановна, тише! – повторил Терентьев. – Без нервов, прошу вас.
– Откуда вы знаете, кто я?
– Да кто вас не знает? – развязно пошутил он в то время, как легкая ее фигурка в темной меховой шубе и шапке такого фасона, как прежде носили боярышни, почти повисала на сильных руках их, влекомая к выходу с той быстротою, с которою ветер гнал снег над вокзалом.
В машине они отпустили ее. Терентьев сел слева, а кожаный справа, и сильно запахло бензином.
– К портнихе, – сказал раздраженно Терентьев.
– К портнихе? Зачем? – И Дина опять начала вырываться.
Кожаный засмеялся отрывистым смехом:
– Пошьем тебе платьице. Шоб ты не мерзла!
– Потише, товарищ Астахов, – оборвал Павел Андреич и негромко ответил Дине: – Вы все сейчас сами увидите.
На Молчановке машина обогнула низенькую старинную церковь и остановилась у ничем не примечательного каменного дома.
– Я вам не советую кричать, Дина Ивановна, – сказал Терентьев, вылезая на улицу. – Вы здесь не на сцене. И рано к тому же. Жильцы еще спят.
Вошли в холодный, затоптанный подъезд, поднялись на четвертый этаж. Дина не могла объяснить себе, отчего она вдруг подчинилась этим людям и молча, покорно идет по ступенькам, которые сильно стесались за годы и стали пологими и бестелесными. Дверь отворила пожилая, со следами жгучей красоты женщина, вся в резких, глубоких морщинах, с темными встревоженными глазами.
Висевшее в коридоре тусклое зеркало с черными от старости пятнышками отразило массивную фигуру Терентьева, кожаную авиационную куртку товарища Астахова, на которой слегка заснеженная голова его казалась почти что ненужной и лишней, и словно бы где-то вдали, за их спинами, в надвинутой шапочке Дину Ивановну.
– Раздеваться не предлагаю, – негромким, как будто припудренным голосом сказала хозяйка. – Сейчас только топим, еще не прогрелось.
В комнате вокруг стола, покрытого рыжей бархатной скатертью, чинно стояли такие же рыжие кресла со львами, открывшими пасти. В одном углу медленной смертью умирало утратившее запах, сухое тропическое растение, к которому либо привыкли, как привыкают к умирающему, кротко лежащему на своей постели и ничего от живых не требующему, либо просто всё забывали выбросить его на верную, быструю смерть, на мороз. В другом углу тускло чернел хоботок граммофона. Хозяйка, опустив набрякшие глаза, тут же вышла.
– Садитесь, Дина Ивановна, – устало попросил Тереньев и со скрипом отодвинул два рыжих кресла.
Астахов, которого Дина наконец рассмотрела, был низок ростом, кривоног и очень широк в плечах. Теперь, когда он расстегнул свою куртку, как будто ему одному было жарко в нетопленой этой квартире, под грязной, измятой рубахой обрисовалась мощная и выпуклая грудная клетка, в которую словно ввинтили такую же мощную крепкую шею.
– Замучились мы в этом поезде, – зевая, пробормотал Терентьев, всматриваясь в разгорающееся за окном утро. – Вон снег перестал. Вроде солнышко… Чаю хотите?
– Я ничего не хочу! – закричала Дина. – Зачем вы меня привезли? Что вам нужно?
– Смотрите, смотрите, – заговорщицки, как будто между ними была тайна, заговорил Павел Андреич. – Смотрите, вот я вам сейчас покажу! Прекрасные снимки. Прекрасного качества. Фотограф попался хороший…
Он полез во внутренний карман своего добротного костюма и, достав из кармана пачку фотографий, начал раскладывать их на столе так, как раскладывают игральные карты. На всех фотографиях был Алексей Валерьянович Барченко, и сердце внутри этой гордой, внутри этой любящей Дины Ивановны, актрисы в одном из московских театров, замедлило ход свой. Потом она вдруг ощутила его – совсем высоко, возле самого горла, – и там, где оно быстро билось, горела, как будто стегнули крапивой, вся кожа.
– Водички нам, Софья Семённа! – крикнул Павел Андреич Терентьев. – Сейчас они в обморок тут упадут!
Дина сделала глубокий вдох, потом такой же резкий, глубокий выдох, как ее учил когда-то законный муж Николай Михайлович Форгерер, и сердце вернулось на прежнее место.
Алексей Валерьянович казался постаревшим лет на двадцать. Он густо зарос бородою, и взгляд его, бешеный и незнакомый, испугал ее. Алексея Валерьяновича окружали большие снега, и на одной фотографии он так и сидел, прямо в этих снегах; а рядом, весь скрюченный, как обезьянка, к нему притулился старик в пушистых богатых мехах, украшеньях, а мордочка плоская, словно тарелка.
– Шаман, – объяснил Павел Андреич. – Они там все пьяницы, эти шаманы.
– Послушайте, – чувствуя, что и лицо ее, и затылок, и даже спина становятся ледяными, а голос дрожит, прошептала она. – Чего вы хотите?
– Давайте мы с вами под музыку потолкуем, а? – предложил Терентьев. – Беседа у нас непростая, а тут везде уши… Зачем нам свидетели? Товарищ Астахов! – обратился он к застывшему у дверей Астахову. – Да я же вам чаю велел принести!
– Велели вы ей, а не мне, – грубо ответил Астахов, однако вышел, и слышно было, как он громко говорит кому-то за дверью: «Товарищ Терентьев с дороги, уставший, а вы даже чаю не можете…»
Его перебил припудренный голос Софьи Семеновны, которая объясняла, что не было воды. Павел Андреич подошел к граммофону, поставил пластинку, раздалось шипенье, треск, и голос Шаляпина громко запел:
Запрягу я тройку борзу
Черногривых лошадей,
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к любушке своей.
Терентьев придвинул свое кресло поближе к Дине.
– Ну, вот и побеседовать можно, а нам там пока чайку сделают. Как давно вы находитесь в любовной связи с товарищем Барченко Алексеем Валерьяновичем? – И сильным ногтем щелкнул по глазам Алексея Валерьяновича, глядящего на Дину с заснеженного фотоснимка.
Она задохнулась.
– Вы что? Как вы смеете…
– Дина Ивановна, – перебил ее Терентьев, – вы даже и представить себе не в состоянии, сколько я всего смею! Давайте к окну подойдем.
Он с силой приподнял Дину за локоть, сдернул ее с кресла и подвел к окну. Тихий и сонный московский двор казался каменным от мороза, но наверху, в небе, где только что поблескивало холодное солнце, метались какие-то рваные тени, как будто на небе случилось сраженье и души погибших искали приюта.
– Открою окошко, – задумчиво, словно он не хотел мешать Шаляпину, заговорил Терентьев, – возьму вас и сброшу в сугроб. Четвертый этаж. Умрете не сразу, но точно: умрете.
Она опять набрала полную грудь воздуха, задержала его и выдохнула.
– Дышите, дышите! – усмехнулся Павел Андреич. – Перед смертью, как говорится, все равно не надышитесь… Так мне повторить свой вопрос?
– Я познакомилась с товарищем Барченко два года назад на репетиции спектакля.
– Это нам известно. Наш сотрудник по фамилии Мясоедов, – он быстро взглянул на Дину, – пустой, впрочем, малый, утверждает, что вы регулярно проводили время в квартире Алексея Валерьяновича Барченко и участвовали в его этих… как там? – ну, опытах, что ли. И были при этом его же любовницей. Об этом вот я и хотел побеседовать.
– Никаких опытов я не делала!
– Дина Ивановна, – прошептал он, приблизив свои губы к самому уху Дины, закрытому бронзовыми волосами. – Вас в этом не подозревают. Я говорю вам, что он, то есть Алексей Валерьянович, проводил свои опыты с вашей, так сказать, помощью, то есть вы служили ему материалом. Как, знаете, мышки, лягушки…
Дверь отворилась, и Софья Семеновна, переодевшаяся в какой-то пестрый восточный халат с наброшенным на плечи платком, с зажатой в углу неряшливо накрашенного рта папиросой, вошла с подносом, на котором стояли две чашки настоящего крепкого чаю и рядом на блюдце был целый лимон, нарезанный тонкими дольками.
– Прошу, – выдохнув кольцо папиросного дыма, произнесла Софья Семеновна.
– Спасибо, спасибо, голубка, – быстро откликнулся Терентьев. – Попейте чайку, Дина Ивановна. Не хотите? А может, покрепче чего-нибудь?
Дина с отвращением замотала головой. Волосы упали из-под шапочки, накрыли плечи.
– Ну, просто картина – сейчас в галерею! – усмехнулся Терентьев. – Думали небось, что с такой красотой вам все дозволяется? А вот и ошиблись! Другая эпоха. Что ж вы меня не спросите, почему товарищ Барченко не приехал вчера, как обещал?
Она посмотрела на него исподлобья.
– Софья Семенна! – крикнул Терентьев. – Будьте так добры, голубка моя, плесните чайку там Астахову! А нам коньяка принесите. Так что, пить не будете? – обратился он к Дине, наливая коньяк, принесенный Софьей Семеновной, в чашку из-под чая.
– Не буду.
– Да? Странно. А мне говорили, вы пьете… Ведь вы же актриса. Актрисы все пьяницы. Или неправда?
Дина вдруг почувствовала, как все поплыло перед глазами, зацепляя мелкие подробности этой комнаты, налившейся вновь темнотой после солнца: кусок паутины на ножке дивана, потом бахрому этой вытертой скатерти…
– Выпейте, выпейте! Доктора здесь нет, некому с вами возиться, – громко сказал Терентьев, поднося к ее губам чашку с коньяком.
Она отпила глоток. Комната перестала кружиться, голос Шаляпина стих, и в граммофоне что-то зашипело.
– Лимончик возьмите. Заешьте. Ну вот… Теперь отвечайте.
– Я что, арестована?
– Нет, вы свободны. Ответить, однако, придется. Иначе…
– Убьете?
– Не сразу, не сразу! Сперва поработаем, дел у нас много. Так что же проделывал с вами товарищ Барченко Алексей Валерьянович?
– Что значит «проделывал»?
– Что значит «проделывал»? – Терентьев скучающе приподнял брови. – Я вам помогу. Нам известно, что по части мужского, так сказать, энтузиазма товарищ Барченко не отличается особыми способностями. Весьма, как мы знаем, умерен…
Она сдавленно застонала от стыда, ярости, унижения и тут же уткнула в ладони лицо. Терентьев поднялся, достал из застекленного буфета рюмку и доверху наполнил ее.
– Глотните, глотните, – сказал он брезгливо, как будто ему это все надоело.
Дина выпила залпом и задохнулась.
– Вы состояли в любовной связи с товарищем Барченко, а нам известно, что он обладает особой, еще не изученной силой, с помощью которой подчиняет себе людей, и, в частности, женщин. Красивейших женщин! А сам он, заметьте… – Павел Андреич опять щелкнул ногтем по фотографии. – А сам по своей, так сказать, конституции совсем не силен…
– Подождите! – не выдержала она. – Ответьте хотя бы: он жив?
– Да, жив, – отозвался Терентьев. – Но жизнь его на волоске.
– Почему?
– Об этом и весь разговор! Ведь вы же хотите продлить его годы? Ведь вон как с букетиком давеча мерзли…
– Откуда вы знаете? Вы меня видели?
– А как же еще доказать, – не отвечая на ее вопрос, продолжал он, – свою роковую любовь? Вот так, как вы сделали, Дина Ивановна. С букетиком роз три часа на морозе!
– Если вы не собираетесь отпускать меня, – осмелела она, коньяк все же действовал, – тогда задавайте вопросы…
– Куда торопиться? – Терентьев нахмурился. – Не вы здесь решаете. Я здесь решаю. Использовал ли гражданин Барченко какие-то порошки или пилюли, когда добивался вашего подчинения?
Она вздрогнула всем телом.
– Нет, он ничего…
– Напитки какие-то пили?
– Пила. Молоко.
– Ах, вот как! Прекрасно! Шутить пожелали? Но вы мне скажите: чувствовали ли вы постороннее влияние на свою волю во время физической близости с Барченко? Не были ли вы под гипнозом?
– Дайте мне, пожалуйста, еще глоток, – дрожа всем телом, попросила Дина. – Я не могу отвечать на такие вопросы… пока я с ума не сошла… Или не опьянела…
– Да пейте, пожалуйста, – отозвался он. – Еще принесут.
Она выпила. Дрожь ее утихла.
– Мне нужны все подробности вашей связи с гражданином Барченко. Это раз. – Он загнул большой палец правой руки. – Мне нужно знать, какие именно приемы, упражнения или что-то еще он использовал для того, чтобы привести вас в состояние подчинения. Это два. – Он загнул указательный палец. – Мне нужно знать, что он рассказывал вам о целях своей будущей экспедиции. Это три. Ну, и последний общий вопрос: насколько гражданин Барченко был лоялен по отношению к Советской власти?
– Не стану я вам ничего говорить! – засверкав глазами, выдохнула она.
– Тогда вам каюк. Вы не догадались разве, что не выйдете из этой комнаты, пока документ не подпишете?
– Какой документ?
– Такой… – повторил он со скукой, но глаза его заблестели, и жизнь заиграла в них так же, как рыба играет в морской глубине. – Берете и пишете: я, Дина Ивановна Форгерер, обязуюсь помогать органам Советской власти во всем, что касается разоблачения и обезвреживания подрывной и враждебной деятельности контрреволюционно настроенных элементов…
– Я ничего такого не напишу, – прошептала она белыми губами. – Вы меня не заставите…
– Ах, вы не подпишете? – И он с той же брезгливостью посмотрел на нее. – Но неужели вы сами не догадались, милая моя Дина Ивановна, что ваша встреча с товарищем Барченко целиком зависит сейчас от вашего поведения? Не он не приехал, моя дорогая, а я не позволил вам встретиться…
– Скажите: вы – кто? – с наивным страхом перебила она и даже приоткрыла рот в ожидании ответа.
– Терентьев я, Павел Андреич. Учитель гимназии в прошлом… Ну, к делу давайте, а то уже поздно. Я буду сидеть в этом кресле, молчать. А вы шаг за шагом повторите всё, что происходило между вами и товарищем Барченко с того момента, как вы пересекли порог его квартиры. Что он говорил, как встречал? Когда вы ложились в кровать? Шаг за шагом. Хотите хлебнуть?
Он быстро наполнил рюмку.
– Подите вы к черту! – с яростью произнесла Дина Ивановна, поднимаясь с кресла. – Я лучше умру. Вы меня не заставите!
Павел Андреич тоже поднялся.
– Заставим, заставим!
– Нет. Лучше умру, – повторила Дина Ивановна Форгерер и широко шагнула к двери, как будто она свободна и собирается покинуть комнату.
– Ваш Барченко, кстати, в Москве, – спокойно произнес Терентьев ей в затылок.
Она застыла на месте.
– Вы сейчас подпишете бумагу о том, что обязуетесь не разглашать содержание нашей с вами беседы, – продолжал он. – Кроме того, вы соглашаетесь на то, чтобы доводить до сведения наших органов все подозрительные слухи, разговоры, высказывания, планы и прочее, которые остановят ваше бдительное внимание. Наши сотрудники будут сообщать вам о том, где и когда вы будете обязаны отчитываться в своей работе. А за это… – И он сделал паузу.
– За это…? – не оборачиваясь, повторила она.
– За это вы получите возможность увидеть дорогого вам товарища Барченко, который находится не только под нашим неусыпным наблюдением, но так же, как и вы, является нашим рьяным помощником. И я вам даю слово, что вашей горячей любви ничего не грозит. Ну, скажем, в ближайшее время. Решайте быстрее.
Она молча покачала головой.
– Да, чуть не забыл! У вас ведь племянник, хорошенький мальчик… Мне тут Мясоедов сказал: просто ангел! Так вот вы его пожалейте, голубка. Сестра у вас – барышня хрупкая, слабая…
– При чем здесь племянник? – Она повернулась к нему, красная, как будто ее обварили.
– Да как же при чем? – задумчиво ответил он. – Ведь дети-то вон пропадают… И в городе как неспокойно… Решайте.
Через час после этого разговора Дина Ивановна Форгерер соскочила с извозчика на углу своего Воздвиженского переулка. Гувернантка Алиса Юльевна шла ей навстречу, ведя за руку закутанного в платки Илюшу, которого полагалось прогуливать утром в любую погоду.
– И тогда русалочка ответила прекрасному принцу, – мерным и спокойным голосом, как будто вокруг не лилось столько крови и не было войн, революций и смерти, рассказывала Алиса Юльевна. – «Я сделаю все, что вы скажете, принц мой…» – Она увидела Дину и остановилась, не выпуская Илюшиной руки. – А мы и не ждали так рано! – воскликнула она со своим твердым немецким акцентом.
Илюша весь просиял сквозь платки.
– Где Тата? – Дина старалась не дышать на вплотную подошедшую к ней Алису Юльевну. – Проснулась?
Алиса Юльевна смотрела успокаивающими глазами.
– Проснулась и снова заснула. Ей всё нездоровится. Верно, простыла. Пойди к ней, и вместе хоть чаю попейте.
– Вы будете долго гулять? – избегая этих глаз, пробормотала Дина.
– Недолго! Недолго! – защебетал четырехлетний Илюша, с размаху уткнувшись лицом в шубу Дины. – Я к маме хочу! И с тобой!
Дина почувствовала такой страх, которого не чувствовала никогда прежде. «Царица Небесная, пошли мне смерть!» – подумала она, обхватывая Илюшу обеими руками и прижимая его к себе.
– А мы идем в сквер, – спокойно сказала Алиса Юльевна.
– Гуляйте у дома, – дрожащим голосом попросила Дина. – Зачем вам ходить далеко? Слишком холодно…
Таня не спала и, узнав быстрые, но неуверенные шаги сестры по деревянной лестнице, вышла в прихожую и ждала ее.
– Вернулась? А что ты так долго?
– Я очень устала, – резко сказала Дина. – Вода у нас есть?
И пошла к себе, не снимая ни шубы, ни теплых ботинок.
– Постой! Ты куда? Он приехал?
Дина остановилась на пороге.
– Нет.
– Как нет? Почему?
Нужно было накричать на сестру, чтобы она не смела никогда ни о чем спрашивать, но Танины глаза, умоляющие и словно бы виноватые в чем-то, всегда приводили к одному и тому же: она прижалась лбом к Таниному плечу и разрыдалась.
– Ты водку пила? – со страхом спросила Таня. – А где ты была?
…Она вжималась в Танино плечо, а перед глазами крутилось одно и то же: Терентьев вынимает из кармана бумагу, на которой напечатано, что она, Форгерер Дина Ивановна, 1900 года рождения, обязуется доводить до сведения органов власти все вызывающие у нее подозрение разговоры и настроения граждан, с которыми она вступает в контакт, включая членов семьи и родственников, а также обязуется уделить особое внимание и проявить особую бдительность по отношению к разговорам и настроениям Барченко Алексея Валерьяновича. Настоящий документ является строго секретным, разглашению не подлежит, и любое нарушение со стороны подписавшей карается по законам военного времени. Потом он протягивает ей карандаш, и она подписывает.
Ни Таня, ни отчим, ни Алиса никогда об этом не узнают. Она подписала потому, что Терентьев припугнул ее Илюшей. Илюшей! Они сейчас в сквере с Алисой. Она оторвала лицо от Таниного плеча: в окне проплывало прозрачное облако, и на тонкой белизне его таяли голубоватые пятна, похожие на следы детских валенок.

Уважаемые читатели, напоминаем: 
бумажный вариант книги вы можете взять 
в Центральной городской библиотеке им А.С. Пушкина по адресу: 
г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33! 
Узнать о наличии книги вы можете по телефону:
32-23-53.
Открыть описание

1 комментарий:

  1. Из аннотации:"К третьей части семейной саги Ирины Муравьёвой «Мы простимся на мосту» как нельзя лучше подошли бы ахматовские строки: «Нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли, запела птица голосом блаженным о том, как мы друг друга берегли». Те герои, чьи жизни переплелись внутри этого романа, и есть «исступленные, горькие и надменные люди», с которыми наступившее время (1920-е годы!) играет в самые страшные и самые азартные игры. Цель этих игр: выстудить из души ее светоносную основу, заставить человека доносительствовать, предавать, лгать, спиваться. Мистик и оккультист Барченко, вернувшись в Москву с Кольского полуострова, пытается выжить сам и спасти от гибели Дину, которая уже попала в руки Лубянки, подписав страшную бумагу о секретном сотрудничестве с ЧК…"

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...
Новинки on PhotoPeach

Книга, которая учит любить книги